Н. Эйдельман

ПУШКИН
ИЗ БИОГРАФИИ И ТВОРЧЕСТВА
1826-1837

Часть 3. УХОД

Глава VII

“ХВАЛУ И КЛЕВЕТУ...”

И не оспоривай...

Медный всадник”, “Анджело” (1833) - последние поэмы Пушкина; широта, объективность мысли, требовавшие большого “стихового пространства”, все больше реализуются в лирических циклах; последний из них - “цикл 1836 года из шести произведений, род стихотворного пушкинского завещания...” [1]. Поэт как бы прощался с читателем последней сказкою “Золотой петушок” (1834) [2] прозою “Капитанской дочки” (1836), публицистическими историко-документальными трудами. Постоянно размышляя над тем, что происходит, меняется, он в 1830-х годах, кроме взгляда на сегодняшнее через петровскую эпоху (“Прошло сто лет...”), более или менее постоянно прибегает к двум сравнениям.

Во-первых, как и прежде, отступает к временам своего детства и юности, к периоду до 1825 года. При том, однако, у пушкинского круга все яснее ощущение, что сейчас, в 1830-х, только становятся виднее контуры разрушенного и созданного великими взрывами 1789-го и следующих лет. Отсюда являлась вторая область для сравнения: 1830-е и 1770-е; эпоха дедов, что предшествовала революции. То расстояние, с которого особенно важно понять смысл происходящего сегодня... Пройдет лемного лет, и сойдут со сцены люди, вроде московского генерал-губернатора Д. В. Голицына, который (по словам Вяземского) “видит во французских делах (1830) второе представление революции (1789). Смотрит он задними глазами. Денис <Давыдов> говорит о нем, что он все еще упоминает о нынешнем как об XVIII веке” [3].

Пушкин сопоставляет нынешние, завтрашние мятежи с пугачевскими временами, великим бунтом 1773 - 1775 годов. Однако изучаются, художественно осваиваются и перемены в народе, народной стихии, и в жизни общества, света, грамотного меньшинства.

А В НЕНАСТНЫЕ ДНИ...

Один из самых интересных опытов Пушкина в этом роде мы наблюдаем в “Пиковой даме”, завершавшейся в ту же вторую болдинскую осень 1833 года, что и “Медный всадник”, “История Пугачева”.

Разумеется, опасно и поверхностно было бы находить параллели различных пушкинских произведений только на том основании, что они написаны в одно время, в одном месте; но все же - не можем игнорировать то обстоятельство, что “Пиковая дама” создавалась “по соседству” с теми сочинениями, где воплощались главнейшие исторические раздумья поэта; где представлены петровский Петербург и пугачевские крестьяне, вся Россия...

Творческая история пушкинской повести столь же таинственна, как и ее глубинный смысл, - поэт будто нарочно “спрятал от нас” почти все ее рукописи. Тем не менее даже немногие сохранившиеся черновики позволяют сделать любопытные наблюдения. Недавно была опубликована очень интересная работа, посвященная сопоставлению “Пиковой дамы” и “Медного всадника” [4] где истоки “повести об игроке” прослеживаются с 1828 года [5]. В дальнейшем, постоянно опираясь на соображения Н.Н.Петруниной, выскажем несколько наблюдений.

В той самой пушкинской тетради, куда поэт вписал осенью 1833 года польские стихи Мицкевича (бывшей № 2373, ныне № 842), сначала идут листы с 1-го по 14-й, на которых находятся некоторые сочинения конца 1829-го - начала 1830 года. Затем следует одна чистая страница, отделяющая ранние записи от более поздних; на листах же с 15-го по 26-й наибольшее место занимают наброски поэмы “Езерский” - того описания “омраченного Петрограда”, что через несколько месяцев будет использовано Пушкиным в “Медном всаднике”.

Однако непосредственно перед “Езерским”, буквально с ним “сталкиваясь”, мелькают строки другого сочинения. На 15-м листе тетради № 842 находится эпиграф:
 

А в ненастные дни
Собирались они
Часто:
Гнули - - -
От пятидесяти
На сто.
И выигрывали
И отписывали
Мелом
Так в ненастные дни
Занимались они
Делом.

(Рукописная баллада)

Вслед за эпиграфом Пушкин записал: “года 2”, затем попробовал - “лет 5”, “года 3”, все зачеркнул и продолжал:

“Года четыре тому назад собралось нас в Петербурге несколько молодых людей, связанных между собою обстоятельствами. Мы вели жизнь довольно беспорядочную. Обедали у Андрие без аппетита, пили без веселости, ездили к Софье Астафьевне побесить бедную старуху притворной разборчивостью. День убивали кое-как, а вечером по очереди собирались друг у друга”.
И далее зачеркнуто: <и все ночи проводили за картами> (VIII, 834).

Начало “Пиковой дамы”: эпиграф к первой главе повести уже почти тот, что будет в печати (о нем - чуть позже); впрочем, первые строки не совсем те: вместо медленного, постепенного повествования в окончательном тексте явится стремительная фраза, сразу завершающая действие: “Однажды играли в карты у конногвардейца Нарумова”. В той же тетради, на 18-м листе, появляется Герман (пока что в его имени одно н)\ правда, он увлекается еще не Лизаветой Ивановной, а некоей Шарлоттой Миллер: немецкий “колорит” в черновике куда сильнее, чем в окончательном тексте, однако сюжетная ситуация с самого начала предвосхищает то, что “случится” с Германном и Лизой. Черновой текст завершается характеристикой Германия.

“Отец его, обрусевший немец, оставил ему после себя маленький капитал, Герман оставил его в ломбарде, не касаясь и процентов, а жил одним жалованием. Герман был твердо etc”.
А затем “оборвавшаяся” строка погрести как бы продолжается карандашной записью стихов:
 
...Ветер выл
Дождь капал крупный, -

и уже проза оставлена, а поэма пошла “над омраченным Петроградом”. Это “Езерский”, многие строки и образы которого позже перейдут в “Медный всадник”.

Эпиграф и первые строки “Пиковой дамы”, а также “воющий ветер” из “Езерского” точно датируются концом 1832 - началом 1833 года [6]. В ту пору возникла и позже сохранилась удивляющая связь текстов, бури и дождя, ополчающихся против бедного Евгения, и такой же непогоды, преследующей Германна близ дома графини: Н.Н.Петрунина указала на ряд параллелей, смысловых и фразеологических, в стихотворных строках “Медного всадника” и прозе “Пиковой дамы”.

В начале 1833-го Пушкин многого не оканчивал: “Дубровского”, “Пиковую даму”, “Езерского”... Но вот проходит несколько месяцев; поэт открывает “тетрадь № 842” и заполняет ее осенними строчками 1833 года - русскими, а также польскими - о которых шла речь в связи с ответом Мицкевичу, перед началом “Медного всадника” и завершением “Пиковой дамы” [7].

ДВА ВЕКА

“Пиковая дама” начинается не только заглавием: один за другим следуют два эпиграфа. Сначала ко всей повести -
 

“Пиковая дама означает тайную недоброжелательность.
 
Новейшая гадательная книга”.

Невнимательный читатель не увидит здесь ничего особенного: “Повесть о карточной игре, и эпиграф о том же!” На самом же деле автор, с легкой улыбкой, ненавязчиво, впервые представляет важнейшую мысль, одну из основных в повести... “Снижающим эпиграфом” назвал эти строки В.Б.Шкловский: ясно, что главная смысловая нагрузка эпиграфа - на слове новейшая “Гадательная книга, да еще новейшая, изданная на серой бумаге, в лубочном издательстве - это мещанская книга, а не тайный фолиант на пергаменте [8]. Попробуем взглянуть на текст и в несколько ином ракурсе: дремучая, из дальних веков, карточная примета - это ведь знак суеверия, непросвещенности; и тут же ссылка на новейшее издание, “последнее слово”.

Для читателей 1830-х годов пушкинский эпиграф звучал примерно так, как в наши дни ссылка на квантовую механику в книге о привидениях. Пушкина мало занимает борьба с суевериями: неизмеримо важнее проблема - новейшее - это лучшее ли? умнейшее? Или - всего лишь старое заблуждение, вытесняемое новейшим?.. Ведь Германн немец, представитель образованнейшей нации, да еще инженер; новейшая профессия! В XIX веке подобные люди не веруют, “не имеют права” верить в чудеса, что являлись дедам и прадедам. Зато простодушный предок, веривший в духов и ведьм, находил естественным разные невероятные совпадения (вроде появления Пиковой дамы и т.и.): привидение пятьсот лет назад было куда менее страшным, чем теперь, просвещенный же потомок, твердо знавший, что духов нет, часто их боится поэтому куда больше. Слишком уверовав во всесилие новейшей мудрости, он вдруг теряется перед непонятным, страшным - тем, что обрушивается на него из большого мира и чего вроде не должно быть... Правда, “для вольнодумцев XVIII века именно отказ от идеи божественного промысла выдвигал на первый план значение случая, а приметы воспринимались как результат вековых наблюдений над протеканием “случайных процессов” [9]. Однако эта система далеко не всегда утешала, приходилась “по сердцу”.

Пушкин не раз писал о распространенном грехе полупросвещения, то есть незрелого самообмана... “Новейшая гадательная книга” - одна из формул этого состояния ума и духа...

После эпиграфа ко всей повести читатель сразу находил эпиграф к I главе, где также полускрыто сопоставление времен. Печатный текст несколько отличался от прежнего, рукописного:
 

А в ненастные дни
Собирались они
Часто;
Гнули - бог их прости! -
От пятидесяти
На сто,
И выигрывали,
И отписывали
Мелом.
Так, в ненастные дни,
Занимались они
Делом.

Пушкин заменил “озорные слова” во втором куплете на “бог их прости”, а также снял отсылку (“Рукописная баллада”), отчего эпиграф к I главе - единственный в повести - остался без обычного авторского указания, откуда он взят.

“Рукописная баллада”, возможно, породила бы опасные ассоциации. Всего за несколько лет до того, примерно в 1824-м, точно таким же редким, хорошо запоминающимся размером были записаны знаменитые нелегальные стихотворения - песни Рылеева и Александра Бестужева (“Ах, где те острова, // Где растет трин-трава”) [10]. Пушкин, живший в Одессе, довольно быстро узнал тогда эти опасные куплеты: в одном из писем 1824 года брату Льву поэт цитирует: “А мне bene (хорошо - лат.) там, где растет трин-трава, братцы” (XIII, 86).

Понимал ли Пушкин, что современники догадаются о созвучии его эпиграфа с крамольнейшими строками, “рукописными балладами” декабристов? Несомненно. Разве мог он сомневаться, например, что свой стихотворный размер узнает один из авторов запретных стихов Александр Бестужев (Марлинский), находившийся в ту пору в кавказской ссылке? Примечательно и стремление Пушкина в черновике хронологически отдалить события: молодые люди, “связанные... обстоятельствами”, собирались в столице сначала два, потом пять, три, наконец, “четыре года назад”. Сознательно или невольно, такой расклад сближал историю игроков совсем с другими событиями, случившимися несколько лет назад. И Пушкин в окончательном тексте отменяет всякую хронологию: “Однажды играли в карты у конногвардейца Нарумова”.

Тем не менее современники уловили “странные сближения”. Через двадцать пять лет в герценовской “Полярной звезде” под заглавием “Стихотворения Рылеева и Бестужева” будут напечатаны 18 трехстиший, начинавшихся строками:
 

Ах, где те острова,
Где растет трын-трава,
Братцы!
Последние же стихи:
 
Ты скажи, говори,
Как в России цари
Правят,
Ты скажи поскорей,
Как в России царей
Давят.
Как капралы Петра
Провожали с двора
Тихо.
А жена пред дворцом
Разъезжала верхом
Лихо.
А курносый злодей
Воцарился по ней
Горе!
Но господь русский бог
Бедным людям помог
Вскоре.
А в ненастные дня
Собирались они
Часто...

И вслед за тем, как часть того же рылеевско-бестужевского стихотворения, Герцен и Огарев публикуют весь пушкинский эпиграф к “Пиковой даме” [11].

Понятно, что в предыдущих куплетах речь шла о свержении Петра III, восшествии на престол его жены Екатерины II, затем - о правлении и гибели “курносого злодея” Павла I.

О чем же - текст, начинающийся со строки “А в ненастные дни”? Если следовать за хронологией, то “собирались часто” после того, как “господь русский бог бедным людям помог”, то есть в царствование Александра I; выходит, что речь идет о декабристах, о тех, кто “занимался делом” в 1816 - 1825-м годах... Так, во всяком случае, должны были читаться строки “А в ненастные дни”, присоединенные к предыдущим.

Издатели лондонской “Полярной звезды”, конечно, не сами “сложили” сочинения разных авторов: они пользовались списками, ходившими по России; так, запрещенные стихотворения Пушкина и других поэтов, попавшие во II книгу “Полярной звезды” (1856), были почерпнуты из богатейшего собрания, составленного московскими друзьями Герцена. Публикация же 1859 года, куда вошли и строки “А в ненастные дни...”, была, вероятно, прислана И.С.Тургеневым и П.В.Анненковым [12]. В старинных рукописных собраниях постоянно встречаются стихи Рылеева и Бестужева с прибавлением строк о тех, кто “в ненастные дни... занимались делом” [13]. Без сомнения, многие владельцы и распространители потаенного текста помнили, что он включает хорошо знакомый, не раз читанный в печати эпиграф к I главе “Пиковой дамы”. Помнили это также Герцен и Огарев, но вслед за своими корреспондентами присоединили пушкинский эпиграф к рылеевско-бестужевским строкам: выходило, что тем самым признается единство текстов; что I главе пушкинской повести предшествовал фрагмент опаснейшей “песни”, некогда пропетой Рылеевым и Бестужевым; а ведь “Пиковая дама” задумана через два года и напечатана через семь лет после казни Рылеева и ссылки Бестужева!

Некоторые исследователи позже склонялись к мысли о потаенном присутствии декабристов в пушкинской повести. Любопытно, что В.Е.Якушкин в своем описании пушкинских рукописей, приведя эпиграф “Пиковой дамы” “А в ненастные дни...”, комментирует: “Это отрывок из известной песни «Знаешь те острова», принадлежащей многим авторам” [14]

Такой взгляд, однако, не встретил поддержки; слишком неуместным было бы пародировать строки погибших опальных друзей, слишком весомым документом в пользу авторства самого Пушкина остается его письмо, от 1 сентября 1828 года, где, между прочим, впервые цитировались строки “А в ненастные дни...”: текст тот самый, что позже, в конце 1832 или начале 1833 года появится на 15-м листе тетради № 842:

“Успокоился ли ты? - спрашивал Пушкин Вяземского. - Пока Киселев и Полторацкие были здесь, я продолжал образ жизни, воспетый мною таким образом -
А в ненастные дни собирались они часто
Гнули ( - - - - ) их ( - - - )! от 50-ти на 100
И выигрывали и отписывали мелом.
Так в ненастные дни занимались они делом”.

 
(X/V, 26)

Итак, стихи сочинены Пушкиным (“воспетый мною”), но очень похожи на рылеевско-бестужевские; сходство, замеченное многими современниками, конечно, использовано поэтом сознательно... Н.О.Лернер писал, что “Пушкин просто воспользовался легким, веселым размером для своей шутки” [15] Полагаем, однако, что поэт не шутил. Трудно, может быть, и невозможно полностью развернуть мелькнувшую пушкинскую мысль; следует, конечно, избегать слишком прямых комментариев, которые подчеркивали бы здесь, в “Пиковой даме”, “потаенную связь”, “знак единомыслия” Пушкина и декабристов. Однако нельзя и совсем игнорировать “эхо” 1825-го в повести 1834-го... В ненастные дни 1833 года в Болдине, трудясь над “Пиковой дамой” (а также “Медным всадником” и “Пугачевым”), Пушкин вспоминал и тех, которые некогда “собирались часто”, а потом за свое дело, за один декабрьский, ненастный день, пошли в Сибирь, на Кавказ - игра же (человеческая, историческая) “пошла своим чередом...”.

Главный смысл этого дальнего, мимолетного художественного воспоминания (так же как и других, более прямых разговоров о 14 декабря) мы видим в стремлении Пушкина - понять таинственный ход, “черед” истории и судьбы.

ЛЕТ ШЕСТЬДЕСЯТ НАЗАД

Разные времена, эпохи сопоставляются в “Пиковой даме” везде, от первого эпиграфа до последних фраз. Говоря о бабушке, графине Анне Федотовне Томской, ее ветреный внук описывает события, случившиеся с нею в Париже “лет шестьдесят тому назад”. Это число встречается в повести не раз. “Лет шестьдесят назад, - думает Германн после гибели графини, - в эту самую спальню, в такой же час, в шитом кафтане, причесанный a loiseau royal (королевской птицей, т.е. журавлем - фр.), прижимая к сердцу треугольную свою шляпу, прокрадывался молодой счастливец, давно уже истлевший в могиле, а сердце престарелой его любовницы сегодня перестало биться...”

Шестьдесят лет назад, 1770-е годы: как уже отмечалось, для Пушкина это великая веха, с которой ведется счет его времени: эпоха накануне, когда вот-вот взорвется мир, когда
 

Вещали книжники, тревожились цари,
Толпа пред ними волновалась,
Разоблаченные пустели алтари,
Свободы буря подымалась,
И вдруг нагрянула...

 
(Зачем ты послан был...)

В России же - Пугачев: ретроспективный рассказ о молодости графини - как бы «изнанка» той истории великого бунта, которую Пушкин завершает в Болдине одновременно с “Пиковой дамой”.

Париж, герцог Ришелье, Сен-Жермен, дамы, играющие в “фараон”, - все это заставляло русского образованного читателя между прочим вспомнить хорошо, “наизусть” известные строки из “Писем русского путешественника”.

В главе, сопровождаемой авторской датой “Париж... апреля 1790”, Карамзин писал:

“Аббат Н* <...> признался мне, что французы давно уже разучились веселиться в обществах так, как они во время Лудовика XIV веселились <...> Жан Ла (или Лас), - продолжал мой аббат, - Жан Ла [16] несчастною выдумкою банка погубил и богатство, и любезность парижских жителей, превратив наших забавных маркизов в торгашей и ростовщиков; где прежде раздроблялись все тонкости общественного ума, где все сокровища, все оттенки французского языка истощались в приятных шутках, в острых словах, там заговорили... о цене банковых ассигнаций, и домы, в которых собиралось лучшее общество, сделались биржами. Обстоятельства переменились - Жан Ла бежал в Италию, - но истинная французская веселость была уже с того времени редким явлением в парижских собраниях. Начались страшные игры <...>. Все философствовали, важничали, хитрили и вводили в язык новые странные выражения, которых бы Расин и Депрео понять не могли или не захотели, - и я не знаю, к чему бы мы наконец должны были прибегнуть от скуки, если бы вдруг не грянул над нами гром революции” [17].
Карамзинские и пушкинские страницы сопоставляются очень любопытно.

Внешне легкая, шутливая ситуация (скука - революция) применена Карамзиным к очень серьезным, кровавым обстоятельствам: ведь “Письма русского путешественника”, посвященные сравнительно умеренному периоду французской революции (1790 год еще не 93-й!), публиковались уже после якобинской диктатуры и термидора; по версии “аббата Н.”, предыстория краха старого режима во Франции, между прочим, связана с тем, что французы “разучились веселиться”, стали “торгашами и ростовщиками”, предались “страшной игре”. Сегодняшний, строгий исследователь сказал бы, что аббат (“устами Карамзина”) с печалью констатировал “глубочайший кризис феодальных устоев во Франции, неизбежное приближение нового, буржуазного мира”.

Прогресс, но неминуемо связанный с жертвами, утратами...

В “Пиковой даме” молодая графиня (будущая бабушка) как будто сходит с карамзинских страниц (где в предреволюционном Париже “молодые дамы съезжались по вечерам для того, чтобы разорять друг друга, метали карты направо и налево и забывали искусство граций, искусство нравиться”) [18] :

“Покойный дедушка, сколько я помню, был род бабушкина дворецкого. Он ее боялся, как огня; однако, услышав о таком ужасном проигрыше, он вышел из себя, принес счеты, доказал ей, что в полгода она издержала полмиллиона, что под Парижем нет у них ни подмосковной, ни саратовской деревни, и начисто отказался от платежа. Бабушка дала ему пощечину и легла спать одна, в знак своей немилости.

На другой день она велела позвать мужа, надеясь, что домашнее наказание над ним подействовало, но нашла его непоколебимым. В первый раз в жизни она дошла с ним до рассуждений и объяснений; думала усовестить его, снисходительно доказывая, что долг долгу рознь и что есть разница между принцем и каретником. Куда! дедушка бунтовал” (VIII, 228).

Бабушка, прожившая в Париже за полгода полмиллиона, и “бунтующий дедушка” - это как бы пародия на бунт, который зреет в это время в России и вскоре дойдет до саратовских имений графа и графини. Бабушка снисходительно объясняет дедушке, что есть “разница между принцем и каретником” - но ведь лет через двадцать каретники возьмутся за принцев: партнер бабушки по картам герцог Орлеанский не доживет нескольких лет до падения Бастилии, но его сын Филипп вступит в якобинский клуб, будет именоваться “гражданин Эгалите”, проголосует за смертную казнь своего близкого родственника Людовика XVI и потом сам сложит голову на эшафоте; внук же бабушкиного партнера и сын гражданина Эгалите за три года до написания “Пиковой дамы” взойдет на французский престол под именем короля Луи-Филиппа (чтобы в 1848-м быть свергнутым очередной революцией).

Сегодня эти сопоставления далеко не очевидны; в пушкинскую пору - едва ли нетривиальны...

Итак, автор “Пиковой дамы” размышляет и сопоставляет: что безвозвратно утрачено с XVIII столетием, что несет новейшее время, новейшие гадательные книги?

В сцене, где Германн идет в спальню престарелой графини, его снова окружают “призраки” 1770-х годов Монгольфьеров шар, Месмеров магнетизм, мебель, которая стоит около стен “в печальной симметрии”, портреты работы старинных мастеров, фарфоровые пастушки, старые часы... Обрисовав в предшествующих главах отвратительный образ старой, равнодушной графини и, кажется, грустно посмеявшись над ее временем, Пушкин затем постепенно ведет “партию” против Германна и отчасти за графиню. На стене незваный гость видит портрет румяного и полного мужчины в мундире со звездой и “молодую красавицу с орлиным носом, с зачесанными висками и с розою в пудреных волосах”. Очевидно, это молодая графиня и ее муж. Германн, требующий секрета трех карт, все больше утрачивает человеческое; Пушкин пишет, что он “окаменел”. Между тем в лице графини - “живое чувство”, она вызывает все большее сострадание. Германн убивает ее из корысти, в то время как некогда она щедро открыла свой секрет, по-видимому, повинуясь живому чувству...

Разумеется, Пушкин далек от примитивной идеализации старины, он мыслит исторически, понимая безвозвратность прошедшего. Если он сожалеет о старинном рыцарстве, чести, некоторых сторонах прежнего просвещения, то хорошо помнит, какой ценой все это достигалось и какая “пугачевщина”, какие “гильотины” явились возмездием за всю эту роскошь...

Но что же несет в себе новый, торопливый, суетящийся мир “прихода и расхода”?

Вопрос важнейший; за три года до “Пиковой дамы” уже провозглашенный в стихах, создавая которые Пушкин, возможно, не подозревал, что и “отсюда” уже зарождается будущая повесть!

Князь Юсупов, герой стихотворения “К вельможе” (1830), в юности видит те же салоны и балы, что графиня-бабушка Томская (а также карамзинский аббат Н.):
 

...увидел ты Версаль.
Пророческих очей не простирая вдаль,
Там ликовало все. Армида молодая,
К веселью, роскоши знак первый подавая,
Не ведая, чему судьбой обречена,
Резвилась, ветреным двором окружена.
Ты помнишь Трианон и шумные забавы?

Не ведая - как не ведала и “бабушка”, резвятся, шумно забавляются. Но Пушкин уже ведает... [19].

Затем вельможа - свидетель великих событий, переменивших историю Европы:
 

Все изменилося. Ты видел вихорь бури.
Падение всего, союз ума и фурий,
Свободой грозною воздвигнутый закон,
Под гильотиною Версаль и Трианон
И мрачным ужасом смененные забавы...

Пушкин далек от того, чтобы подвести итог, разъяснить окончательный смысл всех этих событий. В черновике появляются, правда, сильные, определяющие слова: “союз кровавых фурий”, “и пьяным ужасом смененные забавы”; но тут же заменяются более сдержанными, историческими: “союз ума и фурий” и “мрачным ужасом...”; двор же Людовика XVI и Марии-Антуанетты сперва - “сей пышный двор, слепой и дерзновенный” (III, 808), после “ветреный двор”...

Пушкину ясно, что “преобразился мир при громах новой славы”, - но преображение породило новый, спешащий, нервный тип, к которому относится и Германн: о нем ведь нельзя даже сказать - “разучился веселиться”, ибо, кажется, никогда не умел...
 

Свидетелями быв вчерашнего паденья,
Едва опомнились младые поколенья.
Жестоких опытов сбирая поздний плод,
Они торопятся с расходом свесть приход.
Им некогда шутить, обедать у Темиры,
Иль спорить о стихах...

В мире Германна все меньше шутят, все больше “сводят с расходом приход”, шутка, юмор, смех - вообще знаки прежнего “роскошного”, “беспечного” мира.

“Это была шутка”, - говорит престарелая графиня о “трех картах”.

- “Этим нечего шутить”, - сердито возражает Германн (VIII, 241).

Cкучная, жадная, “страшная” карточная игра и рядом - предчувствие: неясное, неявное, но зловещее, как в “Медном всаднике”; предчувствие грядущего взрыва не слабее французского, взрыва, что похоронит уже и эту торопливую цивилизацию, как прежний похоронил “Версаль и Трианон”. Однако еще неизвестно, скоро ли новый катаклизм, а пока что Германны приближаются, наступают; их все больше среди читателей журналов, книг.

П. А.Вяземский писал (2 мая 1833 г.): “Все не то, что было. И мир другой, и люди кругом нас другие, и мы сами выдержали какую-то химическую перегонку...” [20].

Павел Вяземский, сын пушкинского друга, заметит:

“Для нашего поколения, воспитывавшегося в царствование Николая Павловича, выходки Пушкина уже казались дикими. Пушкин и его друзья, воспитанные во время наполеоновских войн, под влиянием героического разгула той эпохи, щеголяли воинским удальством н каким-то презрением к требованиям гражданского строя. Пушкин как будто дорожил последними отголосками беззаветного удальства, видя в них последние проявления заживо схороненной самобытности жизни” [21].
Отец же только что цитированного мемуариста, Петр Андреевич Вяземский, 3 ноября 1830 года записал мнение, в общем близкое к пушкинскому (судя по Дневнику поэта за 1833 - 1835 гг.):
“Как мы пали духом со времен Екатерины <...> Царствование Александра <...> совершенно изгладило личность. Народ омелел и спал с голоса. Теперь и из предания вывелось, что министру можно иметь свое мнение. Нет сомнения, что со времен Петра Великого мы успели в образовании, но между тем как иссохли душой” [22].
Кто это мы, которые “успели... иссохли”? “Мыслящее меньшинство”, в том числе читатель поэм, повестей, статей Пушкина. Этот читатель был загадочен. Ему как будто “Пиковая дама” даже понравилась. В своем дневнике 7 апреля 1834 года поэт, видимо, не без иронии записывает: “Моя “Пиковая дама” в большой моде. Игроки понтируют на тройку, семерку и туза. При дворе нашли сходство между старой графиней и кн. Натальей Петровной и, кажется, не сердятся...” (XII, 329). Но успех этот был поверхностным. Глубокое философское и социальное содержание маленького пушкинского шедевра до читателя не дошло. Не дошло оно и до литературной критики, которая и при Пушкине, и после него не находила в “Пиковой даме” серьезного общественно-политического содержания. Много позже Ф.М.Достоевский и Л.Н.Толстой указали на неизмеримые глубины этого “простого и ясного” произведения [23].

Отсутствие истинного понимания очень беспокоило поэта. Сопоставление времен в “Пиковой даме” и других произведениях начала 1830-х годов - это стремление проникнуть в сокровенную тайну сего дня, в сравнении с эпохой уходящей, ушедшей.

Много писано о тяжких придворных обстоятельствах Пушкина, немало - о “светской черни” 1830-х годов. Часто говорилось о равнодушной публике, реже - о критике, которой поэт подвергался “слева”...

Масса многолика, но главные ее группы, конечно, представлены характерными фигурами. Сам Пушкин, его современники сохранили в своих сочинениях немало зарисовок российского общества, российской публики 1830-х годов - в “сем омуте”, “грядущего волнуемое море”...

Российская статистика (впрочем, еще очень неразвитая) свидетельствовала о медленном, но неуклонном расширении читающего круга - в 1830-х годах число грамотных увеличивается, хоть и постепенно: приносят плоды несколько университетов, десятки гимназий, училищ, открытых преимущественно за первую четверть столетия; расширяется государственный аппарат: за полвека, с 1796-го по 1847-й, число чиновников увеличивается с 15 - 16 тысяч до 61548 человек (бюрократия росла примерно в три раза быстрее, чем население страны [24]); все заметнее роль разночинцев, грамотного купечества; промышленность, даже сильно заторможенная крепостным правом, за тридцать лет все же примерно удваивается (английская экономика за этот период, правда, вырастает примерно в пятьдесят раз).

В общем, так или иначе, число читающих увеличивается...

Отношения же поэта со своей аудиторией усложняются. Та популярность, что сопровождала стихи первых лет, особенно южные поэмы, теперь, в куда более зрелую пору, сильно уменьшилась, видоизменилась. По данным московского Музея Пушкина, на 221 список южных поэм и стихотворений поэта в альбомах современников оказывается всего 15 списков сочинений 1830-х годов [25].

Первым значительным произведением Пушкина, не имевшим того отзвука, к которому он привык, была “Полтава”. Поэт сам написал об этом в 1830-м: “Полтава” <...> не имела успеха. Может быть она его и не стоила: но я был избалован приемом, оказанным моим прежним, гораздо слабейшим произведениям” (XI, 158).

Далее последовали другие неудачи; разумеется, относительные: и “Полтава”, и “Онегин”, и “Борис Годунов”, сборники стихотворений, “Повести Белкина” были раскуплены, читались; поэт, конечно, оставался высшим авторитетом для многих - и довольно легко подобрать немалое число комплиментарных откликов за любой год. Однако даже тогда, когда конъюнктура была формально благоприятной, поэт все равно ощущал “неладное”.

Этот относительный спад читательского интереса в 1830-х годах еще требует специального изучения; в некоторых же случаях неуспех был и прямым: “В публике очень бранят моего Пугачева, а что хуже - не покупают” (X//, 337).

“Современник” - журнал, украшенный лучшими именами (Пушкин, Гоголь, Тютчев, Жуковский, Вяземский, В.Одоевский, А.Тургенев и много других) - “Современник” расходился неважно и далеко не оправдал возлагавшихся на него “финансовых” надежд [26]. Долги, составившие под конец жизни поэта 138 тысяч рублей, - факт достаточно красноречивый...

То, что Пушкин почти “не жаловался” друзьям на холодность публики, - может быть, одно из сильнейших доказательств тягостного положения. Избегая лишних разговоров, поэт главное высказал в стихах. Начиная с 1830 года постоянной становится тема “поэта и черни”, “поэта и толпы”: не раз будет писано о коммерческой журналистике 1830-х годов как “вшивом рынке”, пришедшем на смену высокой “аристократической словесности” минувшего.

При объяснении причин ослабления пушкинской популярности отмечалось, в частности, что

“лишенный политической остроты “Современник” не получил должной поддержки в кругах передовой интеллигенции. Провинциальному же читателю, воспитанному «Библиотекой для чтения» с ее установкой на энциклопедичность и развлекательность, с ее балагурством и буржуазной моралью и модными картинками, журнал Пушкина был чужд и неинтересен” [27].
Затронутая тема не раз исследовалась [28]. Подробности же насчет общественного сочувствия и несочувствия “позднему Пушкину” помогают составить “портрет поколения”, восстановить ту общественную атмосферу, что окружала поэта.

Иначе говоря, мы попытаемся представить разные категории “публики”, читателей 1830-х годов. Почти не имея, как уже говорилось, статистики, попробуем заменить ее отысканием фигур, типичных для разных общественных групп; пройдем по разным этажам российского просвещения, наблюдая тех, кто любил и не любил, читал и не читал, знал и знать не желал Пушкина...

САМЫЕ БЛИЗКИЕ

М. И.Гиллельсон в ряде своих работ обосновывал существование “арзамасского братства” и после формального прекращения дружеского литературного общества; показал, что, за вычетом нескольких лиц, решительно порвавших с прошлым, существовало идейное единство “старых арзамасцев” и в 1830-х годах [29]. К пушкинскому кругу писателей исследователь отнес Жуковского, Вяземского, Александра Тургенева, Владимира Одоевского, Дениса Давыдова и некоторых других постоянных корреспондентов, собеседников, сотрудников, доброжелателей поэта. Значение этого сообщества несомненно; эта численно небольшая группа играла немалую роль и как могла очищала “литературную атмосферу” 1830-х годов...

Признавая серьезность наблюдений М.И.Гиллельсона об этих людях, отметим, однако, два обстоятельства, которых исследователь, конечно, касается, но, на наш взгляд, недостаточно.

Во-первых, все тот же относительный неуспех: литераторы “пушкинского круга” и сообща не смогли завоевать читателя 1830-х годов. в той мере, в какой бы хотелось; после же смерти Пушкина эти писатели, признаемся, все меньше задают тон в словесности, явно уступая эту роль молодым “людям сороковых годов” (но об этом позже).

Во-вторых, сосредоточиваясь на том, что соединяло, - порою идеализируем ситуацию, недооцениваем то, что разделяло литераторов пушкинского круга. Маловажные с виду оттенки были на самом деле довольно существенны в отношениях близких, хорошо знающих и любящих друг друга людей; преувеличивать их единство или видеть исключительно их разногласия - означало бы уйти от истинных, тонких и деликатных обстоятельств... С.Б.Рассадин верно заметил, что “внутренняя свобода <Пушкина> в духе стихотворения «Из Пиндемонти» сохранялась не только по отношению к властям, но и к друзьям, с которыми он сходился во мнениях, а такая свобода дается мучительно” [30]. Идейная, литературная и человеческая близость Пушкина и Жуковского, как известно, осложнялась рядом противоречий, несогласий насчет господствующего порядка вещей. Здесь мало сказать, что Пушкин был “левее” друга-поэта: речь шла о коренных внутренних установках, идейных и художественных: несколько подробнее этот вопрос будет затронут в следующих главах.

Другой ближайший к поэту человек - П.А.Вяземский. Биографические, идеологические обстоятельства у обоих очень сходны. В 1825 году оба в “оппозиции”, в отставке; политические суждения Вяземского в период суда и казни над декабристами выглядят куда резче и острее, нежели у кого-либо из оставшихся на свободе современников; и Пушкин, и Вяземский страдали от серии булгаринских доносов; Вяземский еще долгое время остается в опале; 10 января 1829 года он пишет Жуковскому:

“Целую за твое «Лазурное море», которое читали мы с Баратынским <?> с большим удовольствием, только сохрани меня и защити от лазурной души
(подчеркнутые слова откомментировал сам Вяземский, “то есть голубого жандармского мундира” [31]).

Желая вернуться на службу, Вяземский осенью 1829 года отправил довольно смелое письмо-объяснение Николаю I; вместе с тем разозленный необходимостью таскаться по передним Бенкендорфа и получать довольно обидные, холодные ответы от другого наперсника царя, П.А.Толстого, он наставлял Жуковского:

“Ради бога, не прикладывайте тут, если вы мне хотите помочь, неуместные осторожности. Я не ищу уловок, чтобы пробраться вдаль <...> Я боюсь вашей пугливой дружбы <...>Я не могу писать ни говорить об этом, у меня кровь кипит и рука костенеет” [32]
6 ноября 1829 года, очевидно получив от Жуковского сообщение о “неважной репутации” в столице вчерашних вольнодумцев, Вяземский отвечал:
“Как не беситься от мысли, что я игралище какого-нибудь Булгарина оттого, что писал в журналы статьи, которые читались публикой <...> В некоторых шутках могу повиниться: тут ответственность меня не страшит. Предосудительного в последствии или по последствиям своим какой-нибудь неблагонамеренной связи в словах своих с поступками, вредного наития за собою не знаю. Готов дать всего себя, словесного, письменного и внутреннего на исследование” [33].
С конца 1829 года Вяземский снова на службе, но и после того, на многие годы, сохраняет недовольство, оппозиционность. Однако можно констатировать, что в 1830-х годах правительственный взгляд на Вяземского в целом снисходительнее, благоприятнее; там, наверху, он представлялся куда более “своим”, нежели Пушкин. Разумеется, играл роль возраст (Вяземский на семь лет старше), княжеский титул; камер-юнкером Вяземский стал восемнадцати лет, теперь же - камергер. Сложная, двойственная ситуация - Вяземский более смело демонстрирует свою оппозицию, но в то же время власть к нему относительно более расположена...

Как мы помним, в 1831 году Вяземский был недоволен пушкинскими стихами “Клеветникам России” и “Бородинская годовщина”, опасался, что “наши действия <...> откинут нас на 50 лет от просвещения европейского”, не соглашался с пушкинскими восторгами перед российскими пространствами и писал, что “у нас от мысли до мысли пять тысяч верст” [34]. Согласно дневнику Н.А.Муханова, Пушкин (5 июля 1832-го) говорил о Вяземском, что он “человек ожесточенный <...>, который не любит России, потому что она ему не по вкусу” [35].

Служебная, политическая позиция Вяземского неплохо иллюстрируется его письмами из Москвы в Петербург своему родственнику и начальнику по департаменту торговли и мануфактуры Д.Г.Бибикову (Вяземский участвовал в подготовке промышленной выставки в Москве, на которую ожидали императорскую семью). Особенно любопытно письмо от 4 ноября 1831 года:

“Слава богу, слава Вам, выставка наша прекрасно удалась. Государь был ею отменно доволен, и не только iHa словах, но и на лице его было видно, что ему весело осматривать свое маленькое хозяйство. Он с пристальным вниманием рассматривал все предметы, говорил со всеми купцами, расспрашивал их и давал им советы. Суконных фабрикантов обнадежил он, что им уже нечего будет опасаться польского совместничества. Со мною государь был особенно милостив, обращал много раз речь ко мне, говорил, что очень рад видеть меня в службе, что за ним дело не станет, и отличил меня самым ободрительным образом. Со вступления моего в службу я еще не имел счастья быть ему представленным, и тут, на выставке, первое слово его обращено было ко мне: так представление и сделалось <...>” [36]
18 ноября 1831 года, в своем отчете, Вяземский повторяет любимую мысль:
“Все знают, что Россия ростом велика, но этот рост не добродетель, а обязанность. Следовательно, говорите, проповедуйте о том, что должно России делать, чтоб нравственный и физический рост ее были ровесниками” [37].
Наконец, последнее письмо, от 14 декабря 1831 года:
“Сделайте одолжение, не толкуйте предосудительно пребывания моего здесь <...> вы же знаете, как туги здешние пружины. Надобно их маслить да маслить <...> Сделайте одолжение, приготовьте мне поболее работы к приезду моему и засадите за дело. Рука чешется писать под вдохновением вашим” [38].
Эти письма комментировать не просто: в них мелькают острые зарисовки, откровенные мысли; было бы неисторично “порицать” Вяземского за его восхищение царем (не забудем, что это пишется все же в полуофициальном отчете); также с осторожностью должно разбирать отношения князя-писателя к своему начальнику, - в будущем одному из столпов николаевского режима, печально знаменитому киевскому генерал-губернатору. Вяземский человек довольно независимый; в конце концов, он пишет то или примерно то, что думает... Нельзя укорять его, конечно, за “непушкинский” тон посланий, и все же нам нелегко вообразить великого поэта столь близким, “своим” с подобными собеседниками. Нз всего этого можно только заключить. что Вяземский - другой, что уже тогда, в 1831 году. в этом глубоком мыслителе, эрудите, острослове, вольнодумце угадываются некоторые черты будущего сановника, товарища министра, того, кто через несколько десятилетий определит европейские идеи как “лже-просвещение, лже-мудрость, лже-свободу” [39].

Все наши рассуждения сводятся к тому, что один из ближайших к Пушкину людей все же сумел в начале 1830-х годов как-то “адаптироваться” к российской действительности и был в ряде отношений умереннее Пушкина - конечно, при общей близости, союзе, немалом единомыслии... Современный исследователь справедливо констатирует: “Вопрос о позициях Пушкина и Вяземского очень сложен. Но факт их расхождения бесспорен” [40]. Недаром, после гибели поэта, Вяземский писал: “Пушкин не был понят при жизни не только равнодушными к нему людьми, но и его друзьями. Признаюсь, и прошу в том прощения у его памяти...” [41].

Наш разговор, в сущности, сводится к тому, что даже в кругу друзей Пушкин в последние годы был более одинок, чем часто представляется. Уверенность нескольких близких людей (например, Пущина, Соболевского и других), что они не допустили бы дуэли и смерти поэта, если б находились в Петербурге, - эти чувства, понятно, не могут быть подтверждены или оспорены, но еще и еще раз подчеркивают инертность, равнодушие, недостаточность чувства опасности у тех, кто был рядом с Пушкиным...

Не устанем повторять, что - относимся с глубоким признанием и уважением к выводам исследователей о положительной роли друзей, единомышленников в жизни и творчестве Пушкина последних лет: предостерегаем лишь против чрезмерно оптимистических оценок возможностей, результатов этого союза.

“ХОРОШИЙ ЧИТАТЕЛЬ”

Теперь выйдем за пределы ближайшего Пушкину дружеского литературного мира и взглянем на его “периферию” - более широкий круг знакомых и полузнакомых, безусловно сочувствующих читателей, - чтобы убедиться, сколь трудным и сложным стали взаимоотношения поэта и аудитории.

Вот один из примеров: Мария Муханова, молодая дама из обширного и влиятельного рода, между прочим, родственница декабриста Петра Муханова... Она регулярно пишет из Москвы, иногда из деревни - в Петербург, своему прежнему учителю Михаилу Евстафьевичу Лобанову, литератору, переводчику, позже академику Хотя Пушкин относился к Лобанову весьма неважно (а в 1836 г. заслуженно высек его в статье “Мнение М.Е.Лобанова о духе словесности как иностранной, так и отечественной”), но между учителем и ученицей о пушкинских сочинениях идет живой обмен мнений [42]. Писем учителя мы не знаем, ученица же впервые называет Пушкина 9 ноября 1822 года:

“Очень много благодарю Вас за Кавказского пленника: прекрасное сочинение и прекрасный талант. Ни одного стиха ученического или вставного! Столько же мыслей, сколько слов! Это Гений величественный и дикий, как горы Кавказа, оригинальный в нашей литературе. Он имеет что-то азиатское, роскошное и, если смею сказать, свирепое. Воображение богатое, свободное и своевольное, избыток силы и таланта! Пусть обстоятельства благоприятствуют Пушкину, пусть дарования его образуются чтением и опытностью, и он, конечно, станет наряду с лучшими поэтами. Видите, сколько я с Вами искренна; иначе я не смела бы так утвердительно своего мнения сказать”.
Литературные симпатии и антипатии девушки сложны и трудно адресуются какому-либо определенному литературному или политическому течению. 31 декабря 1823 года она сообщает, что довольна “Полярной звездой” А.Бестужева и Рылеева, но находит, что “Бестужев слишком много сочиняет слов”. Перевод “Илиады” Гнедича ей кажется более важным литературным событием, чем “Горе от ума”. 10 апреля 1824 года по поводу литературной полемики Вяземского с Каченовским вокруг пушкинского “Бахчисарайского фонтана” написано, следующее:
“У нас заводится спор о классиках и романтиках, но, к счастию, война не кровопролитная...”

“Байрон, которого знаю только по слуху, и Пушкин, которого сочинения только отчасти мне известны, ко.нечно, украшают школу, к которой принадлежат своими дарованиями, но бесчестят употреблением оных, и вместо того, чтобы возвышать душу ко всем добродетельным чувствам, растравляют и страсти, опасные и мучительные, скрытые в человеческом сердце”.

Проходит несколько лет; декабрь 1825-го в письмах никак не отражен - время бежит для Марии Мухановой вольно, счастливо, хотя чтение и раздумье сопутствуют ей все время.

Из писем 1830 года мы узнаем, что Муханова читает “Литературную газету” Пушкина и Дельвига, находит, что “Московский телеграф” “упал после ухода Вяземского”, знакомится и часто встречается с М.П.Погодиным, пытается завести школу [43]

М. Е.Лобанов, очевидно, раскритиковал в своем письме (февраль 1831-го) пушкинского “Бориса Годунова” (позже он решил продемонстрировать поэту, как следовало разработать эту тему, и написал довольно посредственную драму того же названия). Муханова не согласна с наставником и 25 февраля 1831 года отвечает:

“Борис Годунов, кажется, не нравится Вам - при больших и многих недостатках я нахожу большие красоты, о которых буду говорить с Вами в другом месте”.
25 декабря 1835 года Муханова тонко замечает, что язык философии в России беднее языка поэзии:
“Правда, у нас нет ни Бэкона, ни Мильтона, ни Шекспира; но язык наш в поэзии и прозе почти установился: мы верим Карамзину, Дмитриеву, Жуковскому, Батюшкову, Крылову, Пушкину, Филарету. И тем более верим нашим учителям, что их у нас мало”.
В письме от 13 февраля 1837 года мы находим отклик Марии Мухановой на гибель Пушкина:
“Меня очень огорчила смерть Пушкина: от него можно было еще ожидать многого, а теперь жизнь и смерть его сделались сами предметом страшной, в новейшем вкусе, драмы. Жаль, что он еще при жизни был свидетелем умаления своей славы. Я еще живо помню эпоху фанатизма, когда Пушкин был настоящим идолом нашей непостоянной публики. Она восхищалась его поэмами, но не поняла Бориса Годунова! <...> Прискорбно в смерти Пушкина еще то, что скверная, корыстолюбивая и безнравственная шайка литературная торжествует. Если ей не удалось убить поэтах, то по крайней мере она отравила горечью многие из последних его дней...

На сем слове получила я копию с письма к.Вяземского к Булгакову, невозможно без слез читать его. Но каким является тут великий монарх наш! Он достоин любви и благословений всех русских. Он, почтивший Карамзина и покровительствующий вдове и сиротам Пушкина!..”

Муханова, как видим, в течение многих лет внимательно следит за Пушкиным, пушкинским кругом. Ею отмечено “умаление славы” поэта и объяснено “непостоянством публики”. Сочувствие, довольно квалифицированное чтение легко, однако, сочетаются с тем, что Муханова видит в Пушкине фигуру значительную, но не выше нескольких других; что она сильно увлечена “монаршей милостью”. Таков облик хорошей читательницы 1830-х годов...

ЛИЦЕИСТЫ

Близкими Пушкину читателями, естественно, должны быть лицеисты первого выпуска, друзья-одноклассники поэта. Однако “социологический анализ” этой группы - известия, которыми они регулярно обменивались, особенно подробно информируя тех, чья служба протекала вдали от столиц, - Вольховского, Матюшкина, Малиновского и других, - дает нам достаточно сложную картину.

К концу 1829 года из двадцати девяти лицеистов - один статский советник (Корф), семь полковников и коллежских советников (гражданский чин, соответствующий полковнику), одиннадцать подполковников (и надворных советников), двое - в VIII классе (коллежские асессоры, майоры).

Это в среднем тридцатилетние люди, достигшие приличного “штаб-офицерского уровня”: и конечно, имеющие надежду на генеральство через несколько лет. Их домашние обстоятельства тоже как будто неплохи: Яковлев сообщает разные занятные подробности - о том, что у Корфа уже есть сын, Федор Модестович; что он сам, Яковлев,
“холост по-прежнему, но паяс du beau monde (великосветский - фр.), ибо в прошлую зиму ездил каждый вечер на бал и проч., шил себе модный фрак с длинным лифом и повязывает галстук a la papillon” (бабочкой - фр.).

О Юдине (“которому, единственному, пишет Горчаков”) сообщается, что увидеть его можно “в бюргер-клубе, где за стаканом пива, с цигаркою во рту, он в дыму табачном декламирует стихи Шиллера”.

Гревеница, оказывается, “можно видеть токмо на Невском проспекте, где, гуляя, он вам расскажет, а может быть и солжет, разные анекдоты...”;

Илличевский - “жалуется на несчастие по службе, огорчается особенно тем, что даже Яковлев его обошел, но сильно надеется на будущую протекцию Модеста Андреевича”;

Комовский - “на всех публичных гуляньях является верхом в светло-гороховом сертуке с орденской лентою в петлице, а обыкновенно ездит в кабриолете на монастырской водовозной лошади”;

Стевен “несколько постарел, но впрочем совершенно таков же, как и был прежде. Все хорошо и лучшего не желает”.

О военных, которые служат в разных краях, Яковлев знает меньше и сообщает только о Корнилове: “Был под Варною и с своим батальоном из первых вступил в крепость; получил две легкие контузии, одну, кажется, в грудь, а другую в нос; к счастью, от сей последней никаких следов не видел...”

Из письма Яковлева видно живое участие лицейских в крупных событиях того времени:

“Данзас был против турок <...> под Браиловом он отличился и получил, если не ошибаюсь, шпагу за храбрость. Матюшкин, возвратившись с Врангелем из путешествия вокруг света, получил Анну II степени <...>, а в прошедшее лето отправился в Средиземное море, где, как слышно, он ныне командует бригом”.

Даже “господа отставные”, в перечне Яковлева, выглядят совсем не худо:

“Малиновский живет по-прежнему в деревне; был недавно сильно болен горячкою, но теперь поправляется”;

“Бакунин живет в деревне близ Москвы, женат и, кажется, имеет детей.

Тырков новгородский помещик, летом живет в деревне, где строит дом, и разводит сад, а к зиме является сюда, где молча угащивает приятелей хорошими обедами и винами.

Мясоедов в Туле; поставил за долг всех, чрез сей город проезжающих лицейских, у заставы встречать шампанским.

Пушкин, возвращаясь из Арзрума, где-то на дороге позамешкался, ибо к 19 октября сюда не явился. - Теперь же он уже здесь, но я его еще не встречал”.

Пушкин завершает яковлевский список отставных, а затем следует всего одна фраза:

“О графе Броглио и о покойниках никаких известий не имеется”. [44]

Понятно, что известия могут ожидаться только от покойников здравствующих, то есть от политических - от Пущина и Кюхельбекера, осужденных по первому разряду и уж четвертый год пребывающих “в мрачных пропастях земли”. А сверх того десятый год, как никто из лицейских, слава богу, не умирал; в 1817-м - Ржевский, в 1820-м - Корсаков, судьба Броглио неведома...

Как видим, молодость, “надежды славы и добра”, которые были порождены началом нового царствования, - все это позволяло к 1830 году сохранить те ранние ощущения, связанные с окончанием Лицея, когда все жили “легче и смелей”, когда -
 

...пили все за здравие надежды
И юности и всех ее затей.

 
(19 октября 1836)

14 декабря как будто не очень изменило судьбу большинства. В общем они довольны жизнью, тридцатилетние подполковники. “Дела кипят и сердце радуется”, - сообщал Корф Малиновскому 25 июля 1834 года [45] (именно в те дни, когда у Пушкина разыгрался острый конфликт с властью по поводу вскрытия его семейных писем!).

При этом большинство лицейских Пушкина любит, “земляком” гордится. (Впрочем, в их письмах почти не отражено читательское восприятие его творчества.) Среди младших курсов успел выработаться своеобразный культ Пушкина. Одно из свидетельств тому - воспоминания Павла Ивановича Миллера (уже упоминавшегося в начале данной работы в связи с анализом беседы Пушкина с Николаем) и его переписка с поэтом (подлинники некоторых ранее уже опубликованных записок Пушкина к Миллеру обнаружились в 1972 г.) [46].

Любопытное “раздвоение личности” этого человека было по-видимому характерной чертой всей его биографии, где обнаруживаются многие эпизоды, связанные с его официальным положением, и в то же время - ряд смелых, “конспиративных” действий совсем другого направления (в 1862 г., между прочим, П.И.Миллер несомненно сотрудничал с Вольной печатью А.И.Герцена).

Известное раздвоение (сознаваемое или неосознанное) - заметная черта и первого, пушкинского курса: служба, карьера, тон и “ритм” николаевских 1830-х годов (“им некогда шутить, обедать у Темиры”); и в то же время идеалы лицейские, дух и стиль “дней александровых...” - то, о чем позже вспомянет Кюхельбекер - “лицейские, ермоловцы, поэты...”.

Поэтому длинная “сводка” Яковлева, оптимистически провозглашавшая вступление лицейских в 1830-е годы, на самом деле по своему “звучанию”, легкости, особой шутливости была прощанием с 1820-ми...

В письмах следующих лет появляется все больше строк о службе, крестах, чинах - и все меньше радости от их достижения; каждый успех Пушкина - их успех, но бывший лицейский директор Е.А.Энгельгардт, между прочим, не без злорадства передает Матюшкину известие о поэте в связи со слабым приемом “Бориса Годунова”: “В Пушкине только и было хорошего, что его стихотворный дар, да и тот кажется исчезает” [47]

Трудность раздвоения, соединения разных эпох для многих оказалась не последней причиной упадка духа, здоровья, раннего ухода из жизни.

Проходит меньше двух лет после веселого яковлевского письма, и Пушкин в лицейском послании 19 октября 1831 года говорит уже о шести друзьях, которых “не узрим боле”; за краткий срок ушли из жизни Дельвиг, Есаков, Саврасов, Костенский. Следующие годы рассеяли много надежд.

Разумеется, меньшая веселость новых “обзоров” лицейского братства в письмах Яковлева, Энгельгардта и других объяснялась и просто движением времени. Однако сопоставление сводки Яковлева 1829 года с соответствующим перечнем Корфа (1839 г. [48]) открывает поразительную разницу общего духа, настроения, которую никак не объяснить только тем, что тридцатилетние стали сорокалетними. За десять лет многие иллюзии потерпели крушение.

Чуть позже Яковлев запишет о себе и Вольховском, что служба им была “мачехой”.

Именно тогда, в 1830-х годах, впервые появляется тип, позже осмысленный как “лишний человек”: тип Онегина, Печорина, Бельтова в литературе; тип офицера, чиновника, отставного, человека из декабристского круга, не нашедшего себя в новом поколении; тип литератора, мыслителя, о котором четверть века спустя будет сказано:

“Чаадаев <...> умел написать статью, которая потрясла всю Россию и провела черту в нашем разумении о себе <...> Чаадаева высочайшей ложью объявили сумасшедшим и взяли с него подписку не писать <...> Чаадаев сделался праздным человеком.

Иван Киреевский <...> умел издавать журнал; издал две книжки - запретили журнал: он поместил статью в «Деннице», ценсора Глинку посадили на гауптвахту, - Киреевский сделался лишним человеком...” [49].

В XVIII - первой четверти XIX столетия “лишних” не было, общая положительная идея просвещенной империи еще многих увлекала; теперь - иное: из людей пушкинского круга лишь некоторые приспособились, другие - представляли разнообразные, любопытные вариации “лишнего человека” (впрочем, не всегда это понимая).

Пушкин, и в труднейшие годы искавший положительного выхода, был во многих отношениях духовно близок “лишним людям”. Однако поэту было с ними трудно: его действенная активность порою встречала у тех непонимание, апатию, раздражение.

От современников, читателей, более или менее разделяющих идеалы, надежды, иллюзии поэта, мы переходим к тем, кто бесповоротно, решительно перешел к “сильным мира”, в лагерь Николая и Бенкендорфа.

Подобную эволюцию проделали, между прочим, некоторые из вчерашних вольнодумцев, когда-то зачитывавшихся запрещенными стихами Пушкина. Присмотреться к этим людям для пушкинского биографа полезно, во-первых, потому, что некоторые из них становятся пушкинскими читателями, так сказать, по долгу службы и, во-вторых, они иллюстрируют определенную тенденцию общественного развития; то, что было почти невозможно до 14 декабря, но становилось вполне “типическим” после.

У ТРОНА

Такова, например, эволюция Леонтия Васильевича Дубельта - офицера, в 1820-х годах близкого с М.Ф.Орловым, С.Г.Волконским и другими декабристами - приятелями Пушкина, - “одного из первых крикунов-либералов” (по словам многознающего Н.И.Греча). После 14 декабря 1825 года полковник Дубельт попал под следствие и хотя сумел избежать суда, но был внесен в “Алфавит”, а в июне 1828 года вынужден подать в отставку. Прежний начальник Дубельта генерал Желтухин, тип ухудшенного Скалозуба, 24 марта 1829 года беспокоился, как бы в связи с отставкою полковника не исчезла возможность контроля - “не имеет ли он с кем-либо тайных сношений”.

Меж тем в этот период шеф жандармов искал новых, опытных сотрудников.

Еще до 1825 года, по свидетельству С.Г.Волконского,

“Бенкендорф вернулся из Парижа при посольстве и, как человек мыслящий и впечатлительный, увидел, какую пользу оказывала жандармерия во Франции. Он полагал, что на честных началах, при избрании лиц честных, смышленых, введение этой отрасли соглядатаев может быть полезно и царю, и отечеству, приготовил проект о составлении этого управления и пригласил нас, многих своих товарищей, вступить в эту когорту, как он называл, добромыслящих, и меня в их числе; проект был представлен, но не утвержден. Эту мысль Александр Христофорович осуществил при восшествии на престол Николая...” [50].
Авторитет нового могущественного карательного ведомства был подкреплен царским именем: не “министерство полиции”, a III Отделение собственной Его императорского величества канцелярии.
“В вас всякий увидит чиновника, - гласила инструкция шефа, - который через мое посредство может довести глас страждущего человечества до престола царского, и беззащитного гражданина немедленно поставить под высочайшую защиту государя императора” [51].
Бенкендорф звал в свое ведомство едва ли не “всех” и особенно рад был вчерашним вольнодумцам. Почти незамеченным остался красочный эпизод - приглашение в сотрудники III Отделения не кого иного, как... Пушкина! И его отказ от этой милости [52]. Этот разговор с Пушкиным происходил в 1828 году.

Подобное же предложение вскоре получит и примет Дубельт.

В ответ на сомнения жены, Анны Николаевны, Дубельт отвечал весьма примечательным письмом:

“Ежели я, вступя в корпус жандармов, сделаюсь доносчиком, наушником, тогда доброе мое имя будет, конечно, запятнано. Но ежели, напротив, я, не мешаясь в дела, относящиеся до внутренней полиции, буду опорой бедных, защитою несчастных; ежели я, действуя открыто, буду заставлять отдавать справедливость угнетенным, буду наблюдать, чтобы в местах судебных давали тяжебным делам прямое и справедливое направление, - тогда чем назовешь ты меня? Не буду ли я тогда достоин уважения, не будет ли место мое самым отличным, самым благородным? Так, мой друг, вот цель, с которою я вступаю в корпус жандармов; от этой цели ничто не совратит меня, и я, согласясь вступить в корпус жандармов, просил Львова, чтобы он предупредил Бенкендорфа не делать обо мне представление, ежели обязанности неблагородные будут лежать на мне, что я не согласен вступить во вверенный ему корпус, ежели мне будут давать поручения, о которых доброму и честному человеку и подумать страшно...” [53].
В этих строках легко заметить примененную к новой обстановке старую, декабристских времен, фразу о высокой цели (“опора бедных...”, “...справедливость угнетенным”, “прямое и справедливое направление в местах судебных...”) и в то же время демагогическую фразеологию Бенкендорфа.

Вскоре Дубельт попытался привлечь в III Отделение другую, куда более причастную к декабризму фигуру, Михаила Федоровича Орлова (сосланного в деревню и избежавшего Сибири только благодаря заступничеству перед царем родного брата, Алексея Орлова, влиятельного вельможи и будущего преемника Бенкендорфа). В архиве тайной полиции сохранилась жандармcкая копня ответного письма Орлова к Дубельту из деревни Милятино от 12 апреля 1830 года. Поскольку переписка чиновников III Отделения неперлюстрировалась, то весьма вероятно, что сам Дубельт представил следующий текст:

“Любезный Дубельт.

Письмо твое от 30 мая получил. Я уже здесь, в Милятине, куда я возвратился очень недавно. После смерти Николая Николаевича [54] я жил с женой и детьми в Полтаве, где и теперь еще недели на три оставил жену мою, а детей привез сюда.

Очень рад, мой друг, что ты счастлив и доволен своей участью. Твое честное и доброе сердце заслуживает счастья. Ты на дежурном деле зубы съел, и, следственно, полагаю, что Бенкендорф будет тобою доволен. Воейкову я отвечаю нет! Не хочу выходить на поприще литературное и ни на какое! Мой век протек, и прошедшего не воротишь. Да мне и не к лицу, и не к летам, и не к политическому состоянию моему выходить на сцену и занимать публику собою.

Я счастлив дома, в кругу семейства моего, и другого счастья не ищу. Меня почитают большим честолюбцем, а я более ничего как простой дворянин. Ты же знаешь, что дворяне наши, особливо те, которые меня окружают, не великие люди! Итак, оставьте меня в покое с вашими предложениями и поверьте мне, что с некоторою твердостию души можно быть счастливым, пахая землю, стережа овец и свиней и делая рюмки и стаканы из чистого хрусталя <...>

Твой друг Михаил Орлов” [55].

Письмо декабриста написано спокойно и достойно. Дубельт и Воейков, понятно, хотели и его вытащить на “общественное поприще”, очевидно, апеллируя к уму и способностям опального генерала, однако получают решительный отказ.

При этом, правда, Орлов верит в чистоту намерений старого товарища и радуется его счастью: очевидно, Дубельт в своем письме объяснил мотивы своего перехода в жандармы примерно так, как и в послании к жене. Возможно, декабрист на самом деле допускал в то время, что Дубельт сумеет облагородить свою должность, однако не исключено, что деликатный Орлов умолчал о некоторых появившихся у него сомнениях: заметим несколько раздраженный тон в конце послания - “оставьте меня в покое с вашими предложениями...”.

Через несколько месяцев, 12 мая 1831 года, Михаилу Орлову разрешили жить в Москве под надзором: Бенкендорф вежливо просил “Михаилу Федоровичу... по прибытии в Москву возобновить знакомство с генерал-майором Апраксиным” (одним из начальников московских жандармов). Какая-то связь между перепиской 1830--ГО и послаблением 1831-го, очевидно, имеется. Может быть, не теряли надежды уловить Орлова? Вскоре после того Пушкин виделся со старинным “арзамасским” знакомцем [56]

Эволюция Дубельта - любопытное социальное явление; начало его новой карьеры и соответствующие идеологические оправдания хорошо прослеживаются по сохранившимся многочисленным письмам А.Н.Дубельт к мужу [57].

Пушкин, по-видимому, прямо не знакомый с Дубельтом до 14 декабря, оказывается под его особым наблюдением в 1830-х годах, так как в III Отделении новый сотрудник считается одним из самых просвещенных, причастных к литературе.

24 июля 1833 года А.Н.Дубельт писала мужу: “Благодарю тебя, дружочек, за письма твои из Гатчины и Красного села. Описание кадетского праздника, которое вы сочинили с Гречем, прекрасно...” [58]

Дубельт, как видим, попал в сочинители, да еще выступая совместно с таким профессионалом, как Николай Греч.

“Многие упрямые русские, - запишет позже Дубельт в дневнике, - жалуются на просвещение и говорят - “Вот до чего доводит оно!” Я с ними не согласен. Тут не просвещение виновато, а недостаток истинного просвещения <...> Граф Бенкендорф, граф Канкрин, граф Орлов, граф Киселев, граф Блудов, граф Адлерберг люди очень просвещенные, а разве просвещение сделало их худыми людьми?” [59]
“Ложное просвещение” Дубельт не принимал ни за какие красоты и достоинства.

По-видимому, Пушкин не шел на сближение с Дубельтом, последний же вместе с Бенкендорфом не любил поэта, уверенный в его “ложном направлении”. Когда Николай Полевой попросил разрешения работать в архиве, чтобы заняться историей Петра I, ему было отказано, так как над этим трудился в ту пору Пушкин. Утешая Полевого, Дубельт косвенно задел Пушкина (25 января 1836 г.):

“Не скрою от вас, милостивый государь, что и по моему мнению посещение архивов не может заключать в себе особенной для вас важности, ибо ближайшее рассмотрение многих ваших творений убеждает меня в том, что, обладая в такой степени умом просвещенным и познаниями глубокими, вы не можете иметь необходимой надобности прибегать к подобным вспомогательным средствам” [60].
Особая роль генерала Дубельта в “посмертном обыске” у Пушкина известна; своеобразным эпилогом “отношений” явилась сцена, описанная А.А.Краевским, которого Дубельт однажды вызвал по поводу посмертных публикаций некоторых пушкинских текстов:
“Чай, весело, что давненько не зову Вас к себе? А? Ведь весело, не правда ли? Что это, голубчик, вы затеяли, к чему у вас потянулся ряд неизданных сочинений Пушкина? Э-эх, голубчик, никому-то не нужен ваш Пушкин; да вот и граф Алексей Федорович [61] недоволен, сердится и приказал вам передать, что-де довольно этой дряни сочинений-то вашего Пушкина при жизни его напечатано, чтобы продолжать и по смерти его отыскивать «неизданные» его творения да и печатать их! Не хорошо, любезнейший Андрей Александрович, не хорошо!” [62].
Наш экскурс о Дубельте предпринят только ввиду типической характерности его биографии, его “превращения из вольнодумца в жандарма”; особенно любопытны подобные же события, случившиеся с несколькими старыми приятелями Пушкина, вольнодумными собеседниками минувших лет.

Один из них - Иван Петрович Липранди, о котором подробно рассказано нами в других работах [63].

Пример такого же рода - Яков Николаевич Толстой: путь этого человека - от декабристского вольнодумства до секретной службы Бенкендорфу - не раз освещался в литературе (работы Б.Л.Модзалевского, М.К.Лемке и др.). Повторяя, по необходимости, уже известное и прибавляя кое-что, прежде не замеченное, выделим в следующей хронологической канве несколько характерных подробностей, так или иначе связанных с Пушкиным.

1818 - 1819. Поэт в Петербурге знакомится с гвардейским офицером, участником войны 1812 года, критиком, поэтом, членом декабристского Союза благоденствия Яковом Николаевичем Толстым.

1819 - 1820. Толстой, председатель легального декабристского общества “Зеленая лампа”, где сближается с Пушкиным (встречи на квартире Н. В.Всеволожского. Затем на квартире самого Я.Толстого).

Июль 1819 года. Стихотворное послание Я.Толстого Пушкину - “О ты, который с юных лет...”, где автор напоминает, что Пушкин обещал написать ему послание, когда они ехали однажды поздно ночью по Фонтанке домой с какой-то дружеской пирушки:
 

Я слышу пишешь ты ко многим,
Ко мне ж покамест ничего;
К чему .мне длинное посланье?
Твоих стихов десятка три,
Вот, Пушкин, все мое желанье,
Меня ты ими подари,
Пускай трудится мрачный мистик
Над кипой древних теорем,
Ты напиши един мне листик,
И я доволен буду тем
 [64].

Конец 1819-го. Пушкин, может быть, начинает выполнять обещание и приступает к “Стансам”, обращенным к Якову Толстому; однако до высылки из столицы не только не успел вручить их, но, в лучшем случае, едва начал...

Июль 1822 года. Я.Н.Толстой из Петербурга пишет Пушкину на юг (письмо доставлено в Кишинев 25 сентября 1822 года; оно не сохранилось, но “вычисляется” по ответному посланию). Толстой передал предложение князя Лобанова - напечатать стихи Пушкина в Париже. Вместе с письмом несомненно пришел сборник стихотворений Я.Толстого “Мое праздное время”, вышедший в 1821 году (цензурное разрешение - 30 апреля). В этой книжке между прочим находилось и “Послание А.С.Пушкину” [65], которое звучало теперь уж как “печатный упрек” за ненаписанное послание Пушкина.

26 сентября 1822 года Пушкин отвечает Толстому (см. XIII, 46 - 48); благодарит за то, что он один из всех “товарищей, минутных друзей минутной младости, вспомнил обо мне” (XIII, 47).

За предложение публиковаться во Франции поэт благодарит, но пока воздерживается: “Может быть, к новому году мы свидимся, и тогда дело пойдет на лад”. В том же письме - пушкинское стихотворение:
 

Горишь ли ты, лампада наша,
Подруга бдений и пиров?
Кипишь ли ты, златая чаша,
В руках веселых остряков?

 
(Горишь ли ты, лампада наша...)

Одна из последних фраз письма - “до свиданья и до посланья” (XIII, 48) - намекала на еще не выполненное обещание 1819 года.

Конец 1822 или начало 1823 года. Второе (несохранившееся) письмо Я. Толстого Пушкину, о котором мы знаем по собственному, позднейшему признанию автора, что он отвечал в Кишинев:
 

Ах, лампа погасла,
Не стало в ней масла
 [66].

1823 год. К Толстому доходят слухи, будто обещанные ему для издания стихи Пушкин передал Гнедичу.

Вследствие этого (как сообщал Пушкин А.Бестужеву 12 января 1824 г.)

“Толстой написал мне письмо пресухое, в котором он справедливо жалуется на мое легкомыслие, отказался от издания моих стихотворений, уехал в Париж, и мне об нем нет ни слуху, ни духу. Он переписывается с тобою в Сыне Отечества; напиши ему слово обо мне, оправдай меня в его глазах да пришли его адрес” (XIII, 84).
Толстой уехал из России 23 апреля 1823 года. Бестужев выполнил просьбу Пушкина и 3 марта 1824 года писал Толстому в Париж:
“Еще, если вам не хочется издавать Пушкина - то продайте его нам, мы немедля вышлем деньги. Он говорит, что Гнедич на сей раз распустил ложные слухи” [67].
1824 - 1825 годы. Скорее всего, именно в эту пору Пушкин, чувствуя известную вину перед приятелем, завершает свое послание к нему. Традиционно “Стансы Толстому” датировались 1819 годом на том основании, что сам Пушкин в Собрании стихотворений 1829 года отнес их к стихам 1819 года (в так называемой “тетради Капниста” послание “К Т...” сопровождается датой 1820 г.). Вдобавок сохранилась копия первых 16 строк послания (из 24-х) рукою Льва Пушкина на бумаге с водяными знаками 1818 года [68]: как правило, бумага ненамного старше записанного на ней текста. Тем не менее есть веские основания для того, чтобы считать работу лишь начатой в 1819 - 1820 годах, но не оконченной.

Главное доказательство - интересное, полностью не публиковавшееся свидетельство самого Я.Н.Толстого. Много лет спустя, прочитав публикацию М. Н.Лонгинова об адресате пушкинских “Стансов” [69]. Я. Н.Толстой написал автору статьи:

“Прочтя в «Библиографических записках» Ваших статью, касающуюся до меня, я долгом считаю сообщить Вам по сему предмету некоторые пояснения. Стансы Пушкина, действительно, написаны были для меня, но я находился в то время уже за границей и сообщения мои с незабвенным поэтом нашим были прекращены. В 1837 году приехал я на время в Петербург и при свидании моем с Пушкиным, за неделю до его плачевной кончины, я спросил: исполнил ли он обещание, о котором упоминал в письме своем ко мне из Кишинева, где сказано: «прости, до свидания или до послания». Он взял со стола тетрадь, показал мне вышеупомянутые стансы, я взял перо и списал их” [70].
Трудно представить, чтобы Толстой перепутал столь важные для него подробности. Снова подчеркнем, что, выпуская в свет в 1821 году сборник своих стихов, Толстой явно не знает пушкинского послания, которое если было бы завершено, то, конечно, имелось бы у адресата: в 1822-м Пушкин ведь еще свидетельствует - “...до свиданья и до посланья”.

Стансы начинались:
 

Философ ранний, ты бежишь
Пиров и наслаждений жизни,
На игры младости глядишь
С молчаньем хладным укоризны.

Пушкин уговаривает старшего друга:
 

Мгновенью жизни будь послушен,
Будь молод в юности твоей!

Поэт предсказывает (угадывая грядущую судьбу Толстого!):
 

Поверь, мой друг, она придет,
Пора унылых сожалений,
Холодной истины забот
И бесполезных размышлений.

29 декабря 1825 года вышел в свет первый стихотворный сборник Пушкина, где в отделе “Разные стихотворения” напечатаны (без даты) “Стансы Толстому”. Любопытно, что стихи сопровождались примечанием, по-видимому, от издателя П.А.Плетнева: “Как здесь, так и в других местах поэт шутит над философией эпикурейцев. Читатель без сомнения не будет смешивать чистых душевных наслаждений с удовольствиями чувственными” (//, 1062, коммент.). Примечание, конечно, было сделано для цензуры, изгонявшей в 1820-х годах из словесности “эпикурейство”, как непристойность, разврат.

И, наконец, 1829 год. “Стансы Толстому” снова напечатаны в пушкинском сборнике стихотворений" [71]. На

этот раз никакого примечания не было; зато возможные нападки предвосхищались пушкинской датировкой - 1819 год.

Передвижение назад даты “Стансов”, по-видимому, маскировало (нередкий пушкинский прием!) время завершения стихов - датой первоначального замысла (1819). К тому же в 1829 году Пушкину было хорошо известно, что Я.Н.Толстой, сильно замешанный по делу декабристов, не торопится с возвращением на родину. Неизвестно было, как в дальнейшем сложатся его отношения с властью и не будет ли он объявлен вне закона, как Н.И.Тургенев.

Толстой, однако, выбрал путь Липранди и Дубельта. В 1830-х годах Толстой выпускает в Париже несколько работ, которые привлекли благосклонное внимание царя и Бенкендорфа. Особенно повысились “акции” полуэмигранта после публикации панегирической биографии Паскевича (той, которую николаевский фельдмаршал ожидал именно от Пушкина после его путешествия на Кавказ!) [72].

Осенью 1836 года в правительственных кругах окончательно созревает мысль - использовать вчерашнего вольнодумца как постоянного агента III Отделения за границей. Лучшей формой, маскирующей подобную роль, сочтен пост корреспондента министерства народного просвещения во Франции [73] Толстого вызывают в Петербург для получения инструкций.

1 января 1837 года. Прибытие Я.Н.Толстого в Россию, после почти четырнадцатилетнего отсутствия. Бенкендорфу он подал тогда же подробную, неглупо составленную записку о способах подкупа западной прессы и необходимых методах пропаганды. Толстой, в частности, советовал “проявлять большую сдержанность в полемике: статьи, имеющие целью отражать памфлеты наших противников, должны быть основаны на фактах и долж-,ны быть написаны без всяких колкостей и самовосхваления, с легкой и приличной шуткой, и подкреплены энергичной аргументацией и разумными убедительными доводами” [74]

22 января. Свидание с Пушкиным. Кроме уже приведенного эпизода со “Стансами”, Я.Н.Толстой припомнил, что “тут же, по желанию его <Пушкина>, я продиктовал переведенные мною на французский стихи Черную шаль, в которых я сохранил амфибрахический размер” [75]. Надо думать, во время этой встречи Толстой поднес Пушкину две своих недавно вышедших книги, которые сохранились в библиотеке поэта: биографию Паскевича и ответ на памфлет герцогини д'Абрантес [76].

29 января 1837 года, день смерти Пушкина; и день, когда Я.Н. Толстой написал из Петербурга в Варшаву знаменательное письмо (П. Б.Козловскому), недавно обнаруженное в Парижском архиве [77]. Письмо мажорное, полное надежд на будущее:

“Могу Вам сказать, что я был совершенно доволен приемом, который мне был оказан...”
Посетовав (в духе своего секретного доклада Бенкендорфу) на узость и примитивность “пропагандистских приемов” Булгарина в полемике с Западом, Толстой продолжал:
“Мое пребывание здесь было для меня очень полезно, и я имел случай разубедиться во многих вещах, которые мне представлялись с преувеличенной точки зрения, люди и вещи много лучше, чем их представляли и, главное, люди прекрасные, тот, с которым у меня были самые непосредственные отношения, преисполнен чести и порядочности. Я не испытывал никакой трудности получить то, что я просил, теперь мне остается преодолеть одну, ту, которая происходит от перемены моего положения, трудность иерархическую и которую такой философ, как я, презирал бы, но так как я должен поступить на службу, то мне надо также подумать и о чине, который мне дадут; иначе говоря, дело идет о том, чтобы сделать меня надворным советником вместо коллежского; впрочем, Вы можете себе представить, что я не буду браниться из-за такого пустяка, таким образом Вы можете считать мое дело законченным” [78].
Оптимистический взгляд Я.Толстого на его собственные обстоятельства легко подтверждается материалами дела канцелярии министра народного просвещения “О назначении отставного гвардии штабс-капитана Якова Толстого корреспондентом министерства народного просвещения в Париже” [80].

Дело начато за два дня до цитируемого письма Толстого, 27 января 1837 года, в день последней дуэли Пушкина. Оно открывается отношением Бенкендорфа к министру народного просвещения Уварову, где сообщается “высочайшее повеление о назначении Толстого корреспондентом министерства народного просвещения”: согласия министра не спрашивали, и это подчеркивало прямую связь нового чиновника с III Отделением, в то время как “народное просвещение” - не более чем маскировка (напомним, что окончательное прощение за “левые грехи” Булгарина в 1826 также выразилось в его причислении к министерству народного просвещения...) [81]. В письме Козловскому от 29 января 1837 года лишь один абзац посвящен гибели Пушкина; строки крайне сдержанные, скорее сочувственные противникам поэта (“наш поэт, у которого был вспыльчивый, ревнивый характер, продолжал преследовать Дантеса, который, доведенный до крайности, кончил тем, что дрался с ним” [82]).

Толстой, конечно, учитывал мнение своих хозяев, которые могли “вдруг” прочесть письмо, и в то же время, очевидно, и сам (недавний читатель и почитатель погибшего поэта) был уже близок к их точке зрения.

Чтобы подвести итоги этих отношений, нужно вспомнить, что, как ни старался “человек Бенкендорфа” забыть свое прошлое, оно, можно сказать, преследовало его. В 1855 - 1857 годах, в период наступившего общественного “потепления”, когда Я.Толстой пытался энергично противодействовать Вольной печати Герцена за границей [83] - в это самое время в разных изданиях почти одновременно появилось несколько публикаций о Толстом и Пушкине. Сначала П.В.Анненков привел бoльшие выдержки из известного письма поэта к Я.Толстому от 26 сентября 1822 года и вместе с ними текст пушкинского стихотворения, обращенного к приятелю [84]; вслед за тем несколько русских журналов опубликовали материалы, которые не попали на страницы анненковского издания. Толстой, надо думать, был этим не очень доволен: предавалось гласности то прошлое, те связи и “шалости”, о которых он не хотел помнить. Особенно поразило его, что Анненков печатал пушкинское письмо по копии, в то время как Я.Толстой хранил подлинник у себя или даже успел его уничтожить [85].

Так, на закате бесславной жизни Яков Толстой в последний раз вынужден “общаться” с Пушкиным, мир которого он давно отверг и предал.

Трагедия поэта, разумеется, не в утрате таких друзей, но в увеличении числа им подобных...

Здесь уместно напомнить, что, кроме откровенных “ненавистников” Пушкина, в последние годы его окружали и доброжелатели “без понимания”, снисходительные к поэту либо “из моды”, либо именно потому, что ознакомились с его творениями поверхностно; либо не отличавшие привязанности личной от литературной. С годами подобные читатели легко остывали к поэту [86].

“ТОЛПА СЛЕПАЯ”

В начале этой главы “Пиковая дама” позволила сопоставить век нынешний и минувший, сосредоточиться на героях-“шутниках” и тех, которым “некогда шутить”. Это дало повод для “социологических наблюдений” над пушкинским окружением, читателями 1830-х годов. От близких к поэту литераторов мы перешли к более широкому кругу друзей, доброжелателей, все более распространяющемуся типу “лишних людей”; наконец, к ренегатам, сделавшим те шаги, которых власть напрасно ждала от Пушкина. Во многих случаях мы наблюдали общественную усталость, гибельное раздвоение, угасание молодого задора, которым отличались разные поколения прежней, “додекабрьской” России, что, конечно, имело прямое отношение к тому ослаблению читательского интереса, которое Пушкин стал замечать с 1828 года.

Однако это еще не объясняет: кто же “уловил” многих читателей (ибо число их несомненно росло)? Чья словесность “вытесняла” пушкинскую в 1830-х годах?

Ответ известен давно: коммерческая литература Бул-гарина, Греча, Сенковского и им подобных. В то время, когда Пушкин почувствовал первые признаки читательского охлаждения, в 1829 году, Булгарин издал своего “Ивана Выжигина”; затем “Петра Выжигина”, “Дмитрия Самозванца”, другие романы и повести. Спрос оказался больше обычного: за 5 дней разошлось 2000 экземпляров “Ивана Выжигина”, в течение двух лет до 7000 [87].

В то время, как Пушкин своими сочинениями и журналистскими предприятиями не мог поправить собственных дел, Булгарин и Греч, продолжая издавать “Северную пчелу” и “Сын отечества”, получали в год чистого дохода около 20 тысяч рублей серебром (около 80 тысяч ассигнациями: между прочим - вдвое больше, чем весь капитал, поставленный несчастным Германном на первую карту и не намного меньше пушкинских посмертных долгов).
 

Причина временного успеха булгариных довольно понятна - об этом говорилось не раз: потакание примитивным вкусам тех, кто выучился грамоте, но не чтению, кому Пушкин, другие лучшие литераторы чужды, “трудноваты”. Примитивные авантюрно-нравоучительные сюжеты, с умелым заимствованием некоторых достижений “большой литературы” (развертывание действия в современной России, бытовые подробности, мнимый интерес к “жизни народа” и т.п.), нравились.

Усилия Булгарина можно определить (условно употребляя позднейшие термины) как попытку создания подобия “массовой культуры” в “домассовый” ее период.

Большую активность Пушкина и его друзей в осмеивании Булгарина, обстрел его эпиграммами, презрительными прозвищами объясняли по-разному: и тем, что Пушкин был задет лично (прямые и косвенные доносы Булгарина, намеки, вызвавшие “Мою родословную”, и т.п.).

Конечно, это объяснение необходимое, но недостаточное: ничтожность Булгарина, литератора и человека, контрастировала с энергией противобулгаринских ударов. Высказывалось мнение об огорчении пушкинского круга удачами Булгарина на книжном рынке. Да, разумеется, и это было - поэт преимущественно писал о нечистых приемах “грачей-разбойников” (Булгарина и Греча) в их борьбе с конкурентами; пытался “доказать правительству, что оно может иметь дело с людьми хорошими, а не с литературными шельмами, как досель сие было” [88]. И все же чего-то не хватало при разборе причин, - зачем Пушкин, а вместе с ним и за ним несколько литературных поколений так много внимания уделяли лицу, как будто совсем того не заслуживающему [89].

Несколько лет назад Д.А.Гранин выдвинул гипотезу, что Пушкин видел в Булгарине тип, во многом сходный с образом Сальери [90].

Ряд несомненно совпадающих черт у Булгарина и героя “маленькой трагедии”, однако, не перекрывали уж слишком разительных отличий; сам автор гипотезы отмечает, что “Сальери велик, Булгарин мелок, Сальери боготворит искусство - Булгарин торгует им бессовестно и корыстно <...> Пушкин относится к Сальери с интересом, сатанинская философия Сальери - достойный противник; Булгарина Пушкин презирает” [91].

Согласимся только с тем, что Пушкин действительно видел в Булгарине тип, но не столько художественный. человеческий, сколько исторический.

Главное, что вызвало необходимость серьезной анти-булгаринской войны, было - народ.

Булгарин и его круг всячески подчеркивали свою народность, понятно, противопоставляя ее “аристократизму” Пушкина, Вяземского, Карамзина...

Проблема народа была первейшей для Пушкина, открывавшего народную стихию в “Борисе Годунове”. “Дубровском”, “Истории Пугачева”. О народе размышляли декабристы, Чаадаев, завтрашние западники, славянофилы, Белинский, Герцен.

Наконец, именно в начале 1830-х годов народ был замечен правительственными идеологами, среди которых Булгарин не последний...

Народ, по словам Герцена, представлялся в ту пору “спящим озером, которого подснежные течения никто не знал <...>” [92], - “не люди, а материал, ревизские души, купленные, всемилостивейше пожалованные, приписанные к фабрикам, экономические, податные - но не признанные человеческими”.

На другом же общественном полюсе Л.В.Дубельт заносит в дневник свои довольно откровенные суждения о мужике, без сомнения, сходные с подобным же взглядом его “коллег”:

“Отчего блажат французы и прочие западные народы <...>? Оттого, что у них земли нет, вот и вся история. Отними у нас крестьян и дай им свободу, и у нас через несколько лет то же будет... Мужичку же и блажь в голову нейдет, потому что блажить некогда <...>

Нет, не троньте нашего мужичка, только подумайте об том, чтобы помещики с ним были милостивы <...> Тогда мужичок наш будет и свободен, и счастлив”.

Дубельт находит, что в России
“все от царя до мужика на своем месте, следовательно, все в порядке <...> Пусть наши мужички грамоте не знают <...>, они ведут жизнь трудолюбивую и полезную, они постоянно читают величественную книгу природы, в которой бог начертал такие дивные вещи, с них этого довольно!” [93].
Итак, народ, живущий своей жизнью, сохраняющий старинный образ существования и мыслей, - необходимое условия самодержавной власти. Откровенная версия так называемой теории официальной народности в изложении одного из главных ее практиков.

В работах о Пушкине (в частности, по поводу борьбы с Булгариным) еще недостаточно учитывается влияние на всю общественную, политическую, литературную атмосферу 1830-х годов нового идеологического курса, который был провозглашен министром народного просвещения С.С.Уваровым: формула “самодержавие, православие, народность”.

В декабре 1832 года Уваров во всеподданнейшем отчете по поводу “искоренения крамолы” в Московском университете восхвалял “истинно русские охранительные начала православия, самодержавия и народности, составляющие последний якорь нашего спасения и вернейший залог силы и величия нашего отечества” [94]. В 1834 году сходные рекомендации были повторены в циркуляре попечителям учебных округов. “30-е годы XIX века, - отмечает современный историк, - время оформления «теории» официальной народности как цельной идеологической доктрины самодержавия, ставшей с тех пор вплоть до 1917 года его идейным знаменем” [95].

Понятно, мы не имеем цели подробного освещения всей этой проблемы [96], но ограничимся лишь некоторыми общими соображениями, не слишком уводящими от пушкинской темы.

В IV главе нашей книги говорилось о попытках Николая I и части высшей бюрократии (Сперанский, Блудов) осуществить некоторые реформы, в частности, начать освобождение крестьян облегчением участи дворовых. Пушкин (и, конечно, не он один) еще в начале 1830 года считал близкими существенные перемены (“великие предметы”) - те самые, на которые царь намекнул в кремлевской беседе с поэтом 8 сентября 1826 года (см. XIV, 69).

Сопротивление консервативной бюрократии, дворянства заставило отступить даже весьма умеренных реформаторов, крестьянский вопрос практически не сдвинулся с места, верх взяла уже упоминавшаяся формула великого князя Константина: “Что касательно существенных перемен, лучше <...> отдать их еще на суд времени”. Бунты, восстания, революции 1830 - 1831 годов в пределах Российской империи и в Европе еще больше охладили реформаторский пыл высшей власти. Теперь царю, правительству приходилось примирять непримиримое: реформы, прежде всего крестьянские, нужны (им наверху это довольно ясно), - но провести реформы, по их понятиям, невозможно, смертельно опасно. “Бунтовщиков” боятся поощрить одним намеком на свободу, - и одновременно обозлить могущественных крепостников.

Основой внутренней политики 1830-х годов объявляется уваровская триада: “самодержавие, православие, народность”. В этой формуле, как легко заметить, “просвещение” отсутствует (а ведь ее объявляет министр народного просвещения!).

Отныне в идеологию с особой силой вторгается идея о “единстве монарха с верным, покорным народом”, единстве, противостоящем возможной крамоле со стороны просвещенного меньшинства.

То, что не прошло, было отвергнуто дворянской элитой в 1801 году (непросвещенную систему Павла с радостью заменяют просвещенным абсолютизмом Александра) - теперь на новом витке исторической спирали возрождается и утверждается.

Между 1801 и 1830 годами пролегла целая историческая эпоха. За это время менялись взгляды основной массы дворянства, напуганного перспективой краха всего крепостнического уклада; развивались и воззрения правящего слоя на народ, на самодержавие. Только при таких условиях могла утвердиться и затем достаточно долго продержаться система, идеологически близкая к тому, что в начале века было энергично отвергнуто отцами и дедами “николаевских дворян”.

Уваровская “триада” была обрамлена массой лживых слов о народе и царе (“квасной патриотизм”, - заметит Пушкин, беседуя с П.А.Мухановым 5 июля 1832 г.) [97] Однако, кроме слов, были и дела: если курс взят на то, чтобы мужичок “не блажил”, не читал, не получал воли (и тогда он будет “свободен и счастлив”!), значит, роль просвещения меняется.

Пушкинская записка “О народном воспитании”, как мы помним, предлагала в 1826 году просвещение как основной способ улучшения, оздоровления, освобождения; теория официальной народности в 1830-х годах предписывает не торопиться... Отсюда, между прочим, следует ряд известных мер по сокращению “ненужных предметов” (естественного права и др.), ограждению университетов от “неблагородных сословий” [98].

Разумеется, в государственном механизме всякое движение достаточно сложно, неоднолинейно: курс на “народность”, сословность, идеологическое и финансовое ограничение просвещения не мог отменить известного минимума цивилизованности, необходимого для самой закоснелой системы. Промышленность, пусть в десятки раз медленнее, чем на Западе, - но все же развивалась, разные технические новшества, научные и учебные заведения естественно продолжали появляться, но куда медленнее, менее эффективно, нежели это было бы при иной системе.

Влияние уваровского курса широко выходило за пределы, прямо “подведомственные” Министерству народного просвещения. Новый курс способствовал выработке определенного официального взгляда на литератора, интеллигента, просветителя, мыслителя, как на фигуру в той или иной степени опасную: это человек “второго сорта”, чья задача должна сводиться не к инициативе, а к исполнению (Герцен позже заметит, что Николаю нужны были “вестовые, а не воины”). Отсюда начиналась и целая цепь практических действий, планов, идей, касавшихся и общих политических вопросов, и личного достоинства.

Решался и вопрос, будут ли реализованы планы, на которые царь намекал 8 сентября 1826 года, - просвещение, стимулированное сверху.

Если все это не сбудется, тогда ход событий будет связан “с тиранией или, вернее, с низким и дряблым деспотизмом” (XII, 204; перев с фр.) [99].

Просвещенная система была бы повторением (не буквальным, но историческим, на “новом витке спирали”) петровских реформ. Второй вариант - система официальной народности, - как уже говорилось, был бы своего рода повторением Павла. Петр или Павел...

Что означала для Пушкина и его круга формула “православие, самодержавие и народность”, очень хорошо видно по одной дискуссии, разгоревшейся в середине 1830-х годов. Спор зашел, в сущности, о том, кто выиграл войну 1812 года. Николай I куда больше, чем его брат Александр, поддерживал официальный культ Отечественной войны с точки зрения новой идеологической системы [100].

Спор о главных героях войны возник в связи с пушкинским стихотворением “Полководец” (1835) и другими сочинениями (статья Ксенофонта Полевого о книге В.Скотта “Жизнь Наполеона Бонапарта” и др.) [101]. Пушкинский взгляд на 1812 год был высок, патриотичен и очень сложен; для царя и “официальной народности” - слишком сложен. Обсуждая усилия миллионов и роль великих единиц, поэт говорил о таинственных механизмах судьбы, истории. Он понимал как огромный подвиг народа, так и его слепоту; о Барклае будет сказано: “Народ, таинственно спасаемый тобою...” Теория Пушкина некоторыми положениями предвосхищала рассуждения Льва Толстого в романе “Война и мир”.

За свои взгляды поэт подвергся нападению “справа”, в частности, был заподозрен в недооценке царской роли.

Ортодоксально монархическая точка зрения на 1812 год перешла в новое время из прежнего царствования, когда вопрос о роли Александра I в победе над Наполеоном был достаточно щекотливым; русские успехи в Европе 1813 и 1814 годов (при непосредственном участии царя) тогда были официально более желаемой темой, чем народная война 1812-го с царем в Петербурге.

Согласно рьяным монархистам, главнейший герой войны - царь, иначе и быть не может...

Казалось бы, сторонники этой версии могли рассчитывать на успех у Николая I. Однако на этом стихийно возникшем конкурсе “приз” достался... Булгарину. Вот что было напечатано в “Северной пчеле” 11 января 1837 года (за восемнадцать дней до кончины Пушкина):

“Земные спасители России суть: император Александр и верный ему народ русский. Кутузов и Барклай де Толли велики величием царя и русского народа; они первые сыны России, знаменитые полководцы, но не спасители России! Россия спасла сама себя упованием на бога, верностью и доверенностью к своему царю”.
Итак, войну выиграл союз царя и народа, полководцы же - исполнители воли этого союза.

Булгарин высказался именно в том духе, который требовался, в духе официальной народности. За пятнадцать - двадцать лет до этого подобная позиция вряд ли была бы столь оценена наверху, как теперь... [102]. Пушкину и его кругу в 1830-х годах предлагался взгляд на Россию и народ в свете новейших уваровских, булгаринских понятий - взгляд псевдопатриотический, “квасной”, подразумевающий недоверие к просвещению, интеллигенции, литературе. Еще в 1826 году, “предвосхищая” завтрашние откровения Уварова, Булгарин советовал “магическим жезлом матушки России” [103] привлекать “нижнее состояние” (то есть мелких подьячих, грамотных крестьян и мещан, деревенское духовенство и раскольников).

О народе, народности, лженародности спорили, разумеется, без всякого участия 96 процентов населения, грамоты не знавших. Пушкин отлично понимал относительность для 1830-х годов таких понятий, как народный поэт, “мнение народа”: эта стихия исследована в “Борисе Годунове” и только что - в работах о Пугачеве.

“Народ безмолвствует”, но во глубине этого безмолвия имеет мнение, нравственное убеждение, только поняв которое можно уловить законы перехода от самой рабской покорности к самому неистовому бунту.

Любопытно, что примерно в это время (сентябрь 1838 г.), на другом конце России, в восточносибирской ссылке, другой прогрессивный мыслитель пришел к заключению, что “народ мыслит, несмотря на свое глубокое молчание. Доказательством, что он мыслит, служат миллионы, тратимые с целью подслушивать мнения, которые мешают ему выразить” [104]

Как влияло на мышление народа существование литературы, общественной мысли?

Пушкин издавал свои книги тиражами 1200, в лучшем случае 2400 экземпляров; за всю его жизнь его произведения (включая и журнальные публикации) были напечатаны общим тиражом не более ста тысяч экземпляров; поэт, твердо уверенный, что 9 из 10 жителей в столицах и 99 из 100 жителей провинции никогда о нем не слыхали: как смотрел он на это роковое противоречие между широчайшим смыслом и узким распространением своего слова?

В 1830-х годах быть “не народным” означало опасное расхождение с официальным курсом. Успехи Булгарина, Греча, Сенковского шли в унисон с правительственной официальной народностью, и “демократическая” литература булгаринского толка вроде бы начинала выполнять поставленную правительством задачу - завоевания народа, просвещения большинства в официальном духе.

Не раз уже отмечалось, что п Пушкин понимал необходимость расширения сферы воздействия высокой словесности: для того мечтал о политической газете, начал выпускать “Современник”...

И в то же время - решительно отказывался от быстрых, “верных” способов завоевания читателя. Вяземский восклицает: “Век Карамзина и Дмитриева сменяется веком Сенковского и Булгарина” [105]. Булгарин, в свою очередь, ехидно объявляет: “Пусть уверяют, что пушкинский период кончился, что теперь наступает новая эпоха. Это может быть справедливо в отношении к столицам, но в Саратовской губернии царствует и продолжается еще пушкинский период” [106].

Пушкин же идет к читателю своим путем - зачастую путем удаления от него; “не зарастет народная тропа”, “и долго буду тем любезен я народу...”: для того чтобы это осуществилось, нужно не к ним спуститься, а их к себе поднять; муза послушна не велению толпы, а “веленью божию”.

В принципе в “теории” все было ясно - что Булгарин и что Пушкин; но в жизни - тяжко.

Мы взглянули, пусть бегло, на основную массу российских читателей и нашли, что великий писатель имел серьезные, горькие основания говорить о “слепой толпе”, “смехе толпы холодной”.

ДЕКАБРИСТЫ

Теперь обратимся к численно небольшой, но исторически важной части российских читателей: стариков, главное свое дело совершивших.

“Я помню, что когда я не умел еще читать, то знал уже на память некоторые стихи из 1-й главы «Евгения Онегина», так часто эту главу при мне читали. Лет тринадцати я мог уже без ошибки прочесть на память большинство мелких стихотворений, я знал, конечно, все напечатанное и многое, обращавшееся в рукописях. Мою страсть к Пушкину наследовали мои сыновья.

У меня здесь есть внучка лет девяти, которая много знает из Пушкина не хуже меня - и даже иногда меня поправляет, если я ошибусь. Надеюсь, что и правнуки будут иметь такую же страсть к Пушкину”.

Это отрывок из письма Евгения Ивановича Якушкина к своему другу-пушкинисту и библиографу Петру Александровичу Ефремову (от 20 февраля 1887 г.). Сын декабриста родился в 1826-м, когда отец, Иван Дмитриевич Якушкин, был уже в тюрьме; его назвали Евгением в честь другого декабриста - Оболенского. “Когда я не умел еще читать” - это конец 1820-х годов; отец на каторге, мальчика воспитывают мать и бабушка; частый гость и друг - П.Я.Чаадаев. “Лет тринадцати” - это время после смерти Пушкина.

Затем Е.И.Якушкин оканчивает Московский университет, участвует в общественном движении 60-х годов и делает в ту пору необычайно много для сохранения и публикации - в России и у Герцена - декабристских мемуаров, запретного, “потаенного” Пушкина. Евгений Якушкин фамилией, возрастом, политическими воззрениями был человеком декабристского: круга и демократом 40-х годов; его “страсть к Пушкину” разделяли многие из старших - отец, Пущин, Волконский, Кюхельбекер... Однако еще в 1830-х годах давнее признание сменяется серьезной “левой критикой”.

Отношения декабристов и Пушкина в 1830-х годах рассматривались многократно; свой взгляд автор данной книги развил в другом труде [107]. Поэтому здесь уместен сравнительно короткий обзор. Несколько сот человек приговором суда или административно отправленные в 1826 году в Сибирь, на Кавказ, по дальним гарнизонам, в имения под надзор, лишенные гражданских прав и слова, - декабристы тем не менее объективно составляли “незримое сообщество”, чье мнение и суждение просачивались разными каналами на свободу, и весомо участвовали в главных российских разговорах.

Период диалога Пушкина с ссыльными декабристами относится к 1826 - 1827 годам: тогда были написаны главные послания поэта заточенным друзьям, появились их отклики.

Позже разговор замирает, очевидно, более всего из-за неприятия декабристами опубликованных пушкинских “Стансов” и других его “знаков примирения” с властью.

Незнание, непонимание, физическая невозможность, иногда н нежелание понять сложную позицию поэта - все это отражалось в некоторых сохранившихся “репликах” И.И.Горбачевского, Д.И.Завалишина, И.И.Пущина и других “государственных преступников”.

М. С.Лунин в своих потаенных трудах, создававшихся в 1837 - 1840 годах, совершенно не упоминает Пушкина. В одном из последних “наступательных” сочинений, “Общественное движение в России в нынешнее царствование” (1840 г.), декабрист рассматривает пятнадцатилетнее правление Николая и делает заключение, конечно, несправедливое, но хорошо понятное в общем контексте лунинских идей:

“За этот период не появилось ни одного сколько-нибудь значительного литературного или научного произведения. Поэзия повесила свою лиру на вавилонские ивы...” [108].
На “периферии” декабристской критики в ту пору возникают отдельные односторонние суждения, легенды, порою и сплетни; и тогда А.А.Бестужев восклицает (26 января 1833 г.):
“Я готов, право, схватить Пушкина за ворот, поднять его над толпой и сказать ему: «Стыдись! Тебе ли, как болонке, спать на солнышке перед окном, на пуховой подушке детского успеха? Тебе ли поклоняться золотому тельцу, слитому из женских серег и мужских перстней - тельцу, которого зовут немцы “Маммон”, а мы, простаки, Свет?»” [109]
Тогда же возникали вдруг и сплетни о Пушкине, будто бы проигравшем в банк письма Рылеева: об этом рассказывалось в примечании к первой, лондонской публикации (1861) писем Рылеева к Пушкину: неизвестный автор, сообщая тексты, списанные “с копии, находящейся у С.Д.П.и сделанной сим последним с самого оригинала”, затем утверждал, ссылаясь на самого С.Д.П.(т. е. известного библиографа С.Д.Полторацкого), что
“П<олторацкий> ставил 1000 р.асс. и предлагал Пушкину против этой суммы поставить письма Рылеева. В первую минуту Пушкин было согласился, но тотчас же опомнился, воскликнув: «Какая гадость! Проиграть письма Рылеева в банк! Я подарю вам их!» Но Пушкин все откладывал исполнение своего обещания, так что Полторацкий решился как-то перехватить их у него и списал. После этого Пушкин все еще не отступался от намерения подарить их ему. Но, как говорит Полторацкий, вероятно, все забывал” [110].
Пятнадцать лет спустя, 19/31 октября 1876 года, С.Д.Полторацкий писал
“о неверных, вздорных, сверх того, бестолковых строках в VI книге герценовской Полярной звезды <...>, о метании будто бы в банке (вместо денег) подлинных писем Рылеева к Пушкину; это относилось в конце 1826 года к одной главе Онегина, которой Пушкиным тогда не было еще написано ни одного стиха...” [111].
Усилившееся непонимание со стороны осужденных друзей было, конечно, поэтом замечено; такие исключения, как Кюхельбекер, и во глубине Сибири тонко чувствовавший Пушкина, - очень редки. Откровенно объясниться было практически невозможно.

“Критика слева” по отношению к Пушкину шла не только из “сибирских руд”. Высказывалась молодежь, преимущественно московская, отношения которой с великим поэтом (при его жизни и после гибели) представляются особенно важными.

“ЮНАЯ МОСКВА”

Так называлась одна из глав герценовского “Былого и дум”.

Герцен родился 25 марта 1812 года - в тот день, когда лицеист 1 курса Илличевский записал о своем однокласснике, что “Пушкин, живши между лучшими стихотворцами, приобрел много в поэзии знаний и вкуса”, и о том, что он (Илличевский) пишет с Пушкиным стихи “украдкою”, так как лицеистам “запрещено сочинять” [112]

Несмотря на тринадцать лет разницы, сходство многих “детских обстоятельств” у Пушкина и Герцена огромно. И у старшего, и у младшего - детство московское, дворянское. Отец Герцена, Иван Алексеевич Яковлев, - ровесник Сергея Львовича и Василия Львовича Пушкиных, верно, встречался с ними в обществе. У них у всех один и тот же тип иронии, свободомыслия - дух XVIII столетия, с которым они родились и были молоды. Со страниц “Былого и дум” мы узнаем, как отец Герцена все ожидал, что смертный приговор пяти декабристам не будет исполнен; в отличие от Пушкиных он, правда, не прочитал ни одной русской книги, но был просвещенно умен.

“Наш век, - писал Герцен, - не производит более этих цельных, сильных натур; прошлое столетие, напротив, вызывало их везде, даже там, где они не были нужны, где они не могли иначе развиться, как в уродство. В России люди, подвергнувшиеся влиянию этого мощного западного веяния, не вышли историческими людьми, а людьми оригинальными” [113].
Более того -
“влияние философских идей XVIII века оказалось в известной мере пагубным в Петербурге. Во Франции энциклопедисты, освобождая человека от старых предрассудков, внушали ему более высокие нравственные побуждения, делали его революционером. У нас же Вольтерова философия, разрывая последние узы, сдерживавшие полудикую натуру, ничем не заменяла старые верования и привычные нравственные обязанности. Она вооружала русского всеми орудиями диалектики и иронии, способными оправдать в его глазах собственную рабскую зависимость от государя и рабскую зависимость крепостных от него самого” [114].
Герценовские строки концентрированно определяют и его, и пушкинских старших современников.

В “Былом и думах” мы не находим прямых рассказов о встречах с Пушкиным, но там есть множество важных наблюдений о пушкинском времени, пушкинских сочинениях, о личности поэта. Мы вправе говорить о пушкинских страницах герценовских мемуаров, и по возможности их проанализируем...

Итак, детство и юность Герцена проходят в Москве, в то время, как Пушкин - в Лицее, Петербурге, на юге. Однако в доме Ивана Алексеевича Яковлева рано знакомятся со стихами, разрешенными и запретными: еще около 1824 года учитель Иван Евдокимович Протопопов приносил своему ученику Александру Герцену “мелко переписанные и очень затертые тетрадки" стихов Пушкина: “Ода на свободу”, “Кинжал”, “Думы” Рылеева...” [115], а десять лет спустя, в июле 1834-го, титульный советник Александр Герцен, арестованный по обвинению в “поношении государя императора и членов императорского дома злыми и вредительными словами”, сообщает между прочим на следствии:

“Лет пять тому назад слышал я и получил стихи Пушкина «Ода на свободу», «Кинжал», Полежаева не помню под каким заглавием <...>, но, находя неприличным иметь таковые стихи, я их сжег, и теперь, кажется, ничего подобного не имею” [116].
Наступает лето и осень 1826 года. Пушкин томится в Михайловском, затем - прибывает в Кремлевский дворец...

Много лет спустя Герцен вспомнит о том времени:

“Мне открывался новый мир, который становился больше и больше средоточием всего нравственного существования моего; не знаю, как это сделалось, но, мало понимая или очень смутно, в чем дело, я чувствовал, что я не с той стороны, с которой картечь и победы, тюрьмы и цепи” [117].
Самоанализ важен и точен: “ребяческий сон души”, в котором все “очень смутно”, - но уже в этом полусне многое готово к пониманию.

Во всей тогдашней России людей, думавших так, - наперечет.

У исследователей биографии Герцена порою рождался соблазн счесть революционные, антикрепостнические взгляды двух юношей, Герцена и Огарева, едва ли не сложившимися в момент клятвы на Воробьевых горах. Сам Герцен, между прочим, очень точно обрисовал степень как достигнутого, так и еще не осмысленного к четырнадцати - пятнадцати годам:

“Несмотря на то, что политические мечты занимали меня день и ночь, понятия мои не отличались особенной проницательностью; они были до того сбивчивы, что я воображал в самом деле, что петербургское возмущение имело между прочим целью посадить на трон цесаревича Константина), ограничив его власть. Отсюда - целый год поклонения этому чудаку” [118]
“Светлая искренность”, возвышенность мечты - при том, что сцена на берегу Москвы-реки “может показаться очень натянутой, очень театральной”; что “мы не знали всей силы того, с чем вступали в бой, но бой приняли” [119].

Пушкин все это время оставался для молодых москвичей важнейшей фигурой, но преимущественно автором вольных, дерзких, запрещенных стихов. Нового, “последекабрьского” поэта знали куда меньше; к тому же вызывали недоумение его стихи, обращенные к Николаю...

Много лет спустя в “Былом и думах” и “Колоколе”, особенно в дни польского восстания 1863 - 1864 годов, Герцен снова и снова возвращался к событиям 1830-х годов - и его воспоминания тем интересней, что они принадлежат очевидцу, современнику, одному из тогдашних девятнадцатилетних.

В 1850 году (О развитии революционных идей в России):

“В России все те, кто читают, ненавидят власть; все те, кто любят ее, не читают вовсе или читают только французские пустячки. От Пушкина - величайшей славы России - одно время отвернулись за приветствие, обращенное им к Николаю после прекращения холеры, и за два политических стихотворения” [120].
В 1859 году (статья “Very dangerous”):
“Сам Пушкин испытал, что значит взять аккорд в похвалу Николаю. Литераторы наши скорее прощали дифирамб бесчеловечному, казарменному деспоту, чем публика; у них совесть притупилась от изощрения эстетического нёба!” [121]
В 1869 году (“Былое и думы”):
“Негодование..., которое некогда не пощадило Пушкина за одно или два стихотворения” [122].
И, может быть, самое резкое (статья “1831 - 1863”):
Белинский, “искушаемый змием немецкого любомудрия, увлекся разумностью всего сущего <...> Какую страшную чистоту надобно было иметь, какую самобытную независимость и бесконечную свободу, чтоб напечатать что-нибудь вроде оправдания Николая в начале сороковых годов. Эту чистоту ошибки поняли те самые люди, которые не могли простить двух стихотворений Пушкину...” [123]
“Чистоты ошибки” в пушкинских стихах 1831 года, выходит, не было?..

“Юной Москве” содержание стихов не понравилось. Эти молодые люди еще не очень хорошо знали - что надо делать, но имели довольно ясное мнение о том, чего делать не следует. Их не очень занимали важные тонкости, и поэтому они не стремились вникать в то обстоятельство, что стихи Пушкина все же отличались от громких патриотических виршей какого-нибудь Рунича, что Пушкин призывал оказать “милость падшим”, что в русско-польской вражде он хотел видеть “семейное дело” - спор славян между собою... Все это молодые люди прочли, но не захотели понять.

Если отнюдь не “красный” П.А.Вяземский был недоволен стихами 1831 года, можно представить, что говорилось в аудиториях Московского университета, какие колкости по адресу петербургских одописцев отпускали на своих сходках “девятнадцатилетние нахалы”. И Пушкин, наезжая во вторую столицу, это отлично почувствовал.
 
 

В 1830-м - 1831-м молодость Пушкина кончилась. Немолодым прожил он еще семь лет. Молодые люди 1831 года за это время стали менее молодыми людьми 1837-го. И он, и они едва знали друг друга, хотя им казалось, что - знают, хотя у них были общие знакомые, и юноша Герцен захаживал к тем людям, откуда Пушкин только что выходил: Чаадаев, Михаил Орлов, “Вельможа” - Николай Юсупов...

Летом 1834 года, в то самое время, когда Пушкин был взбешен вскрытием его семейных писем и пытался подать в отставку, - в это самое лето Герцен и его друзья были арестованы, а затем сосланы в Вятку, Пензу, на Кавказ. Пушкин же вряд ли о том и узнал. К удалению внутреннему прибавлялось удаление географическое. Пушкину и ссыльным почти не оставалось шансов коротко познакомиться.

В своих письмах, записях, статьях молодые люди Пушкина почти не вспоминали. По мнению молодых людей, сейчас - в 30-е годы - поэт занимается не тем или не совсем тем, а впрочем, вообще - мало занимается, ибо мало печатается.

Белинский - один из несосланных молодых людей - отзывается, например, в 1835-м на новые сочинения (“Будрыс...”, “Гусар”, “Подражание древним” и др.):

“Их с удовольствием, даже с наслаждением прочтет семья, собравшаяся в скучный, длинный зимний вечер у камина; но от них не закипит кровь пылкого юноши, не засверкают очи его огнем восторга <...> Осень, осень, холодная, дождливая осень после прекрасной роскошной весны, благоуханной весны, словом -
...прозаические бредни
Фламандской школы пестрый вздор.
<...> Будь поставлено на заглавии книги имя г. Булгарина, и я бы был готов подумать, уж и в самом деле Фаддей Бенедиктович не гений ли? Но Пушкин - воля ваша, грустно и подумать” [124].
Белинский в середине 1830-х годов полемизировал с Пушкиным по многим вопросам, не разделяя или не понимая важных идейных, издательских принципов поэта. В ту же пору из Вятки в Москву и обратно почта возит каждую неделю, а то и чаще письма ссыльного Александра Герцена и его невесты Натальи Захарьиной. Несколько писем отправлены в феврале и марте 1837 года, но о смерти Пушкина там ни слова! Так же, как и в более поздних посланиях.

Для нее - это понятно: она живет как бы вне времени, заключенная в собственном чувстве; если бы Пушкин мог знать, его заняла бы эта ситуация: гибель великого поэта, печаль тысяч людей - и влюбленная девушка, выросшая на стихах этого поэта и не желающая сейчас знать ни о нем, ни о чем.

Но он - ее Александр, - он вполне на земле и пишет не только о любви, но и о литературе - о Шиллере, даже Чаадаеве. И вот Пушкин умер, а Герцен - ни слова. Может быть, считал, что поэт умер уже давно, а теперь убили только человека? Огарев, правда, отозвался из своей ссылки стихами “На смерть поэта”, но в них преобладает чувство ненависти к погубителям; не о поэтической судьбе, а о власти, о “руке Николая”. Пушкин, как видим, находился в непростых отношениях с молодежью, которая столь трудно идет к нему.

Исчерпаны ли этим прижизненные отношения Пушкина и “юных москвичей”?

Мы уже пользовались (с понятными оговорками) позднейшими “сердитыми” воспоминаниями Герцена о Пушкине 1830-х годов; но есть ведь и другие строки, не противоречащие, сложно гармонирующие с критикою. Разумеется, и здесь - взгляд из будущего, но открывающий или приоткрывающий смутно ощущаемое при жизни, ясно осознанное после гибели Пушкина: отношения не развивались по прямой. Сначала восхищение, любовь (1820-е гг.); потом, в 1830-х - несогласие, осуждение, смутное понимание; затем, с 1840-х, - опять любовь, высокое понимание.

Вот как смотрела на Пушкина юная Москва. Но как же оценивал ее сам поэт?

МОСКВА ПУШКИНСКАЯ

Любовь к Москве и спор с нею, притяжение и отталкивание; город, где Пушкин родился, но где жить не желает...

Молодые, дерзкие юноши “вокруг университета” Пушкина и раздражают, и притягивают: в черновиках “Путешествия из Москвы в Петербург” (1833 - 1834) написаны (и затем зачеркнуты) строки про “бездушного читателя французских газет, улыбающегося при вести о наших неудачах” (XI, 482; речь идет о временных военных неудачах 1831 г.). Это ответ на дошедший ропот Герцена и его единомышленников.

Несмотря на краткость своих наездов во вторую столицу, Пушкин, как видно, успел заметить, услышать о молодых людях, увлеченных сегодня Шеллингом, завтра - Гегелем: подразумеваются кружки, общества - такие, как у Станкевича, Аксакова, Киреевских; вокруг Герцена, Огарева, Белинского. В “Путешествии из Москвы в Петербург” находим:

“Философия немецкая, которая нашла в Москве, может быть, слишком много молодых последователей, кажется, начинает уступать духу более практическому. Тем не менее влияние ее было благотворно: оно спасло нашу молодежь от холодного скептицизма французской философии, и удалило ее от упоительных и вредных мечтаний, которые имели столь ужасное влияние на лучший цвет предшествовавшего поколения!” (XI, 248).
“Вредные мечтания”, то есть декабризм: Пушкин, конечно, в немалой степени маскируется для цензуры, но главная идея и на расстоянии “схвачена” верно - насчет читающей, мыслящей молодежи, которая ищет свой путь, обдумывая достигнутое мировой мыслью. Иное дело, что несколько лет спустя, не без помощи этой самой “умиротворяющей” немецкой философии, при посредничестве Гегеля и Фейербаха, немалая часть этих молодых людей далеко зайдет, приблизившись к новым “упоительным мечтаниям”, то есть революционным идеям...

Пока же, в 1830-х годах, Белинский, еще и не подозревающий о будущих своих одиннадцати статьях, посвященных пушкинскому творчеству, печатает строки, прямо или косвенно упрекающие поэта за удаление от прежних идеалов; а Пушкин, прочитав все это, начинает с помощью верного друга Нащокина отыскивать способы привлечения молодого критика к “Современнику”. Затея не успела осуществиться, но порыв поэта многозначителен... [125]

Теперь обратимся к другим образам Москвы 1830-х годов в восприятии Пушкина. Ю. М.Лотман находит, что “тройной эпиграф” о Москве к седьмой главе “Евгения Онегина” - это “изображение историко-символической роли Москвы для России, бытовая зарисовка Москвы как центра частной, внеслужебной русской культуры XIX века и очерк московской жизни как средоточия всех отрицательных сторон русской действительности” [126]. Подобные мотивы - и на московских страницах “Путешествия из Москвы в Петербург”. Во всем многосложном, ироничном пушкинском описании хорошо заметны две линии, нисходящая и восходящая.

Прежней Москве, грибоедовской, декабристской, Москве пушкинского детства, - “реквием”... Того города, того общества нет.

“Невинные странности москвичей были признаками их независимости <...> Надменный Петербург издали смеялся и не вмешивался в затеи старушки-Москвы. Но куда девалась эта шумная, праздная, беззаботная жизнь? Куда девались балы, пиры, чудаки и проказники - все исчезло <...>

“Горе от ума” есть уже картина обветшалая, печальный анахронизм. Вы в Москве уже не найдете ни Фамусова, который всякому, ты. знаешь, рад - и князю Петру Ильичу, и французу из Бордо, и Загорецкому, и Скалозубу, и Чацкому; ни Татьяны Юрьевны, которая
 

Балы дает нельзя богаче
От рождества и до поста,
А летом праздники на даче.

Хлестова в могиле; Репетилов в деревне. Бедная Москва!..” (X/, 246 - 247).

Пушкин повторяет: “смиренная Москва”, “присмиревшая Москва”, “бедная Москва”. Как в стихотворении “К вельможе”, как при сопоставлении эпох в “Пиковой даме”, поэт жалеет о милом, невозвратимом прошлом, главная прелесть которого - беззаботность, независимость [127] Понятно, что Москва присмирела после 1825 года, и, осудив в одном месте своей статьи “упоительные и вредные мечтания”, Пушкин тут же охотно предается “упоительным воспоминаниям” о времени тех мечтаний.

Вздохнув о Москве ушедшей, уходящей, вздохнув с полным пониманием того, что историю не воротить, Пушкин рисует затем новую Москву; краски здесь, однако, иные, чем в “Пиковой даме” или “К вельможе”: там романтике прошлого противопоставлен бездушный, торопящийся обыватель, человек “века железного”... Здесь же, в “Путешествии из Москвы в Петербург”, после нескольких строк об оживлении и развитии промышленности и купечества; автор напоминает, что

“...просвещение любит город, где Шувалов основал университет по предначертанию Ломоносова.

Литераторы петербургские по большей части не литераторы, но предприимчивые и смышленые литературные откупщики. Ученость, любовь к искусству и таланты неоспоримо на стороне Москвы. Московский журнализм убьет журнализм петербургский.

Московская критика с честию отличается от петербургской. Шевырев, Киреевский, Погодин и другие написали несколько опытов, достойных стать наряду с лучшими статьями английских Reviews ( журналы - англ.) между тем как петербургские журналы судят о литературе, как о музыке, о музыке как о политической экономии, т.е. наобум и как-нибудь, иногда впопад и остроумно, но большею частию неосновательно и поверхностно” (XI, 247 - 248).

Не обязательно Москвою, но людьми, просвещением, литературою в “московском духе”, а не булгаринском - вот как, согласно Пушкину, можно и должно двигаться вперед, надеяться. Вот где был шанс к спасению.
 
 

1830-е годы, на воле, куда тяжелее для поэта, нежели прежние 1820-е - в неволе, гонении... Кругом меняющееся общество. Менее других подвержен переменам простой народ, но он далеко, грамоты не знает; часть современников нашла себя в николаевском мире; другие не сумели - стали людьми “лишними”; третьи, близкие друзья, разделяя многое пушкинское, сумели дальше поэта продвинуться по пути компромисса, примирения с сущим; те же, кто в Сибири, на Кавказе, в Московском университете, - они в большинстве настроены довольно критически, порицают “слева” или, даже сочувствуя, находят в поэте и его поколении много наивного, “устарелого”, “ребяческого”...

В шестой главе “Евгения Онегина” Пушкин спрашивал сам себя:
 

Ужель и впрямь и в самом деле
Без элегических затей,
Весна моих промчалась дней
(Что я шутя твердил доселе)?
И ей ужель возврата нет?
Ужель мне скоро тридцать лет?
 

(Строфа XLIV)

И, конечно, неслучайно в восьмой главе поэмы дважды, на очень близком расстоянии, - автор и “толпа”.
 

И я, в закон себе вменяя
Страстей единый произвол,
С толпою чувства разделяя,
Я музу резвую привел
На шум пиров и буйных споров...
 

(Строфа III)

Затем - строфа XI-я. Молодость прошла:
 

И вслед за чинною толпою
Идти, не разделяя с ней
Ни общих мнений, ни страстей...

Два состояния - гармония и разлад. “Чувства разделяя” и “не разделяя с ней ни общих мнений, ни страстей” (при том, следуя не за, а далеко впереди чинной толпы).

Белинский чутко ощутил столкновение времен, огромную трудность даже для большого мастера - овладеть новой эпохой, новым поколением. Рассуждая о 1810-х годах, “времени Батюшкова”, критик писал:

“Его время было странное время, - время, в которое новое являлось, не сменяя старого, и старое и новое дружески жило друг подле друга, не мешая одно другому. Старое не сердилось на новое, потому что новое низко кланялось старому, и на веру, по преданию, благоговело перед его богами” [128].
Не понимая Белинского буквально, - мы знаем, что молодой Пушкин и его друзья были чужды какого-либо благоговения, - согласимся с тем, что в 1830-х "старикам” трудновато: они чаще сердятся, молодые - реже кланяются...

Пушкин - во все более “разреженном” воздухе. Выход - в бегстве, в сельском одиночестве (“в обитель дальную”), как Баратынский?

Или найти общий язык, сговориться с той самой хорошей московской молодежью, о которой только что писано в “Путешествии из Москвы в Петербург”? Пожалуй, это было бы возможно, проживи Пушкин еще несколько лет. Признаки такой возможности мы видим в том новом приближении “москвичей” к Пушкину, которое обозначилось - увы! - после гибели поэта.

Белинский возвращается к Пушкину одиннадцатью своими знаменитыми статьями. Герцен позднее найдет, что Пушкин уж давно написал об их поколении:

“Онегин <...> как и все мы <...>, постоянно ждал чего-то, ибо человек не так безумен, чтобы верить в длительность настоящего положения в России. Ничто не пришло, а жизнь уходила. Образ Онегина настолько национален, что встречается во всех романах и поэмах, которые получают какое-либо признание в России, и не потому, что хотели копировать его, а потому, что его постоянно находишь возле себя или в себе самом” [129].
Важнейшим событием для Белинского, Герцена и их друзей стал ряд пушкинских произведений, опубликованных после его смерти, в 1837 - 1841 годах [130] а также встречи с людьми пушкинского круга, людьми, причастными к 14 декабря, которые рассказывали о своем Пушкине. Неожиданное открытие - новое поколение лицеистов:
“Весь курс 1845 года, - вспоминает Герцен, - ходил я на лекции сравнительной анатомии. В аудитории и в анатомическом театре я познакомился с новым поколением юношей.

Направление занимавшихся было совершенно реалистическое, т.е. положительно научное. Замечательно, что таково было направление почти всех царскосельских лицеистов. Лицей <...> оставался еще тем же великим рассадником талантов; завещание Пушкина, благословение поэта, пережило грубые удары невежественной власти” [131].

“Благословение поэта” - здесь нечто новое. 18 марта 1844 года Герцен запишет в дневник впечатления о парижских лекциях Адама Мицкевича:
“Мицкевич <.. -> в Петре <...> понял одну отрицательную сторону, равно и в Пушкине, а он был дружен с ним; и как же его душе поэта было не понять Пушкина!" [132]
Прекрасный комментарий, тем более ценный, что делается мыслителем, не принимающим пушкинских патриотических стихов 1831 года.

Наконец, еще через несколько лет Герцен запишет строки, наиболее выразительно определяющие то, что поняли “москвичи” в Пушкине:

“Ничто не может с большей наглядностью свидетельствовать о перемене, произошедшей в умах с 1825 года, чем сравнение Пушкина с Лермонтовым. Пушкин, часто недовольный и печальный, оскорбленный и полный негодования, все же готов заключить мир. Он желает его, он не теряет на него надежды; в его сердце не переставала звучать струна воспоминаний о временах императора Александра. Лермонтов же так свыкся с отчаяньем и враждебностью, что не только не искал выхода, но и не видел возможности борьбы или соглашения. Лермонтов никогда не знал надежды, он не жертвовал собой, ибо ничто не требовало этого самопожертвования. Он не шел, гордо неся голову, навстречу палачу, как Пестель и Рылеев, потому что не мог верить в действенность жертвы; он метнулся в сторону и погиб ни за что” [133]
Не станем обсуждать, насколько верна эта оценка Лермонтова: некоторым его выдающимся современникам он представлялся именно таким...

Между тем Лермонтов - ровесник Герцена и Огарева, это их поколение: Лермонтов не идет на компромисс и вроде бы должен быть ближе, чем Пушкин, старший и более уступчивый. Но Герцен разглядел главное: между вольнолюбивыми стихами, декабристской молодостью Пушкина и его “новыми песнями” не только различие, это каждый заметит, но, и сходство, а это Герцену сейчас особенно важно. Сходство - в искренности, в поисках выхода: “борьба или соглашение”... Пушкин не мог не искать, и следующее поколение постепенно усваивает, сколь ценна сама попытка, стремление...

Вот почему «уступчивый Пушкин» им стал ближе бескомпромиссного Лермонтова. И тут-то открылось, что «Гусар», «Песни западных славян», подражание древним и прочие «аполитичные» сочинения - это ведь и есть самая высокая политика. Это не дальние намеки или, как Пушкин говорил, «политические применения», а жизнь, свет, радость, человечность, тот самый положительный идеал, которого так не хватало...

Деятельная натура Пушкина постоянно искала выхода в «борьбе или соглашениии». Вопрос жизни для поэта был в том, что возьмет верх; какою ценою придется оплатить соглашение, заключенное еще в 1826 году? С кем бороться, кого оспаривать?

Литература 
Список условных сокращений

1. См.: Измайлов Н.В.Лирические циклы в поэзии Пушкина конца 20 - 30-х годов. - В сб.: Очерки творчества Пушкина, с. 213 - 269.

2. См.: Непомнящий В. Поэзия и судьба, с. 170 - 211.

3. Вяземский П.А.Записные книжки, с. 191 - 192.

4. Петрунина Н. Н. Две “петербургские повести” Пушкина. - Пушкин. Исследования и материалы, т. X. Л., Изд-во АН СССР, 1982, с. 147 - 167.

5. Там же, с. 149 - 151.

6. На листах 18 - 21 тетради № 842 находятся черновые строки “Езерского”, сочиненные в декабре 1832 и январе 1833 г. (см. IV, с. 394 - 400, 401 - 404, 514 - 515).

7. Точно датируется (по положению в тетради) осенью 1833 г. отрывок, начинающийся со слов: “Илья Петрович Нарумов долго был дворянским предводителем одной из северных наших губерний” (VIII. 829). Тем самым почти исключается традиционное отнесение этого фрагмента к “Дубровскому”, оставленному Пушкиным на полгода раньше, в феврале 1833 г. Соблазнительная возможность - связать строки об Илье Петровиче Нарумове с “Пиковой дамой” (где фигурирует тоже Нарумов - конногвардеец!), разумеется. требует более прочных обоснований; пока ограничимся утверждением, что это почти наверняка - не “Дубровский”)

8. Шкловский В. Заметки о прозе русских писателей. М., Советский писатель, 1958, с. 66, 67.

9. Лотман Ю. М. Роман А. С. Пушкина “Евгений Онегин”. Комментарий. Л., Просвещение 1980, с. 261.

10. Рылеев показывал, что в сочинении стихов участвовал также Е. А. Баратынский, однако А. Бестужев это отрицал, см.: Восстание декабристов, т. 1. М. - Л., ГИЗ, 1925, с. 456 - 458. Брискман М. А. Агитационные песни декабристов. - Сб. Декабристы и их время. М - Л., Изд-во АН СССР, 1951, с. 207 - 208. Встречаются списки этих стихов и с пометой об авторстве Полежаева. См.: ПД, 13899/XXV, б. 18, л. 20.

11. Полярная звезда, кн. V. Лондон, 1859, с. 9 - 10.

12. Подробней об этом в моей книги “Тайные корреспонденты “Полярной звезды”, гл. 1 и 5.

13. Один из текстов, явно независимый от публикации в “Полярной звезде”. - ЦГВИА, ф. 175, оп. 1, № 1, л. 32 - 34. См.: Рылеев К. Ф. Полн. собр. соч. Л., Acadernia, 1934, с. 509 (коммент. Ю. Г. Оксмана).

14. PC, 1884, № 8, с. 322 - 323.

15. Лернер Н. Рассказы о Пушкине, Л., Прибой, 1929,

16. Джон Лоу (Жан Ла; 1671 - 1729) - шотландец по происхождению, французский финансист (в 1720 г., на короткое время, генеральный контролер французских финансов), основавший банк с правом выпуска бумажных денег ввиду недостатка звонкой монеты. Необеспеченность выпущенных банкнотов вызвала неведомые прежде биржевый ажиотаж и спекуляцию.

17. Карамзин Н. М. Соч. в 2-х томах, т. 1. Л., Художественная литература, 1984, с. 312 - 313.

18. Карамзин Н. М. Соч. в 2-х томах, т. 1, с. 313.

19. О связи некоторых мотивов “К вельможе” и “Пиковой дамы” см.: Вацуро В. Э. “К вельможе”. - В сб.: Стихотворения Пушкина 1820 - 1830-х годов. Л., Наука, 1974, с. 212.

20. PC, 1896, № 1, с. 84 - 85.

21. Вяземский П. Воспоминания. - Цит. по кн.: Вересаев В. Спутники Пушкина. М., Советский писатель, 1937, с. 229 - 230.

22. Вяземский П. А. Записные книжки, с. 203.

23. Советская Пушкиниана включает первоклассные работы, посвященные “Пиковой даме”. См. например.: Виноградов В. В. Стиль "Пиковой дамы”. - Временник Пушкинской комиссии, кн. 2. М. - Л., Изд. -во АН СССР, 1936; Неизданные заметки Анны Ахматовой о Пушкине. - Вопросы литературы, 1970, № 1, с. 163 - 166.

24. См.: Зайончковский П. А. Правительственный аппарат самодержавной России в XIX в. М., Мысль, 1978, с. 68 - 70.

25. Сообщено автору покойной Е. В. Музо.

26. Первые две книжки “Современника” были напечатаны в количестве 2400 экземпляров, третья - 1200, четвертая - 900 экземпляров. “Учитывая, что 700 экземпляров расходилось по подписке, в розничной продаже было реализовано меньше ста экземпляров последнего тома”. См. Пушкин в письмах Карамзиных..., с. 366 - 367 (коммент. Н. В. Измайлова): обширные сведения о нелегком финансовом положении поэта в связи с издательскими неудачами см. в кн.: Смирнов-Сокольский Н. Рассказы о прижизненных изданиях Пушкина. М., изд. Всес. кн. палаты, 1962.

27. Пушкин в письмах Карамзиных..., с. 367 (коммент. Н. В. Измайлова).

28. См.: Гордин Я А. Гибель Пушкина. - В кн.: Три повести. Л., Советский писатель, 1983.

29. См.: Гиллельсон М. И. От арзамасского братства к пушкинскому кругу писателей.

30. Новый мир, 1980, № 6, с. 246.

31. ЦГАЛИ, ф. 198 (В. А. Жуковского), оп. 2, № 21.

32. Там же, №20, л. 71.

33. ЦГАЛИ, ф. 198, № 28, л. 77.

34. Вяземский П. А. Записные книжки, с. 214.

35. Пушкин в воспоминаниях, т. 2, с. 182.

36. ГПБ АН УССР, Отд. рукописей, III, 25741.

37. Там же, III,25717.

38.Там же, III,25728.

39. ЦГАОР, ф. 728, оп. 1, № 2226.

40. Гордин Я. А. Три повести, с. 180.

41. Щеголев III, с. 264, перев. с фр.

42. ЦГАЛИ, ф. 303 (М. Е. Лобанова), оп. 1, № 19, письма Марии Мухановой с 30.VIII. 1820 г. по 8.VI. 1837 г.

43. В письме от 4 февраля 1830 г. мелькает образ Пушкина: “Недалеко от нашего дома, в улице, называемой Арбат, есть довольно старинная церковь во имя св. Николая. Туда каждое воскресенье и каждый праздник уже несколько лет сряду сходится большое число людей слушать славного проповедника и плакать, слушая его: там видела я даже А. С. Пушкина”.

44. ПД, ф. 244, оп. 25, № 82. л. 13 - 14. Отдельные фрагменты этого письма приводились в разных разделах книги Н. Гастфрейнда “Товарищи Пушкина по императорскому Царскосельскому лицею”, т. I - III. СПб., 1912 - 1913.

45. ПД, ф. 244, оп. 25, № 345, л. 1, об.

46. См.: Эйдельман Н. Я. Десять автографов Пушкина из архива П. И. Миллера. Записки Отдела рукописей ГБЛ, вып. 33. М., Книга, 1972, с. 284 - 288.

47. Вестник всемирной истории, 1899, № 1, с. 101.

48. См.: Пушкин и декабристы, с. 212 - 217.

49. Герцен А. И. Собр. соч. в 30-ти томах, т. XIV, с. 325.

49. ЦГВИА, ф. 36, оп. 7, № 3, 1829, л. 33 - 35.

50. Волконский С. Г. Записки, изд. 2-е. СПб., 1902, с. 135 - 136.

51. См.: Лемке М. К. Николаевские жандармы и литература 1826 - 1855 гг., с. 18. Новейшие данные и соображения о создании III Отделения в кн.: Оржеховский И. В. Самодержавие против революционной России (1826 - 1880). М., Мысль, 1982.

52. См.: Пушкин и декабристы, с, 371.

53. См.: PC, 1888, № 11, с. 501 - 502.

54. Генерал Раевский, отец жены Орлова, Екатерины Николаевны.

55. ЦГАОР, ф. 109 (III Отделения), 1 эксп., № 61, ч. 15, л. 58.

56. Чуть позже Дубельт “утешил письмом приятнейшим” другого опального генерала, А. П. Ермолова, который 22 февраля 1833 г. лестно отозвался об авторе письма и его супруге. См.: РА, 1906, №9, с. 72.

57. См. об этом подробнее: Эйдельман Н. После 14 декабря. - Пути в незнаемое, сб. 10. М„ Советский писатель, 1978. с. 269 - 320. Письма Дубельт Анны Николаевны к мужу Дубельту Леонтию Васильевичу, 60 писем, 28 мая 1833 - 13 ноября 1849 г 135 листов. ЦГАОР, ф. 638, №26; там же, №27. Письма Дубельт Анны Николаевны к мужу Дубельту Леонтию Васильевичу, 23 мая 1850 г. - 6 февраля 1853 г., 64 письма, 151 лист. Документы были впервые выявлены Н. О. Лернером, сообщившим о том незадолго до своей смерти В. Д. Бонч-Бруевичу. См. письмо от 10 октября 1933 г. ЛБ, ф. 369 (В. Д. Бонч-Бруевича), к. 295, № 12, л. 19. Среди частично сохранившихся бумаг Лернера находится его переписка с потомками Дубельта; занимаясь Пушкиным, Лернер еще до революции вступил в контакт с Н. М. Кондыревой, урожденной Дубельт, внучкой Пушкина. Возможно, это объясняет, каким образом были получены те письма, о которых идет речь. Однако Лернер умер, не опубликовав писем, и местонахождение их не было известно. Их удалось обнаружить в 1974 г в ЦГАОР в фонде 638 (Л. В. Дубельта).

58. ЦГАОР, ф. 638, оп. 1, № 26, л. 13.

59. Голос минувшего, 1913, № 3, с. 155.

60. PC, 1897, № 11, с. 386.

61. А. Ф. Орлов, шеф жандармов в 1844 - 1856 гг.

62. PC, 1881, № 3, с. 714.

63. См.: Пушкин и декабристы, гл. 1; Что и где Липранди? - Пути в незнаемое, сб. 9, М., Советский писатель, 1972.

64. Толстой Я. Н. Мое праздное время, СПб., 1821, с. 52; см. также: PC, 1899, № 9, с. 593 - 595.

65. Толстой Я. Н. Мое праздное время, с. 48 - 52.

66. Лонгинов М. Н. Соч., т. 1, с. 155.

67. PC, 1889, № 11, с. 377.

68. Модзалевский Б. Л. Новый автограф Пушкина. - Пушкин и его современники. Материалы и исследования, вып. XVII - XVIII. СПб., 1913, с. 6.

69. Библиографические записки, 1859, № 17.

72. См.: Тынянов Ю. Н. Пушкин и его современники, с. 193, 200 - 202.

73. См.: Тарле E. В. Донесения Якова Толстого из Парижа в III Отделение. - ЛН, т. 31 - 32, с. 564 - 566.

74. Там же, с. 576.

75. ПД, ф. 244, оп. 17, № 47, л. 4. Ср.: Лонгинов М. Н. Соч., т. 1, с. 154.

76. См.: Пушкин и его современники. Материалы и исследования, вып. IX - X, с. 350.

77. Герцогиня д'Абрантес, жена наполеоновского маршала Жюно, в 1831 - 1835 гг. опубликовала свои мемуары, посвященные событиям конца XVIII - начала XIX в.

78. Фридкин В. Неожиданная находка. - Новый мир, 1983, №11,с.225 - 231.

79. Там же, с. 229.

80. ЦГИА, ф. 735, оп. 1, № 689. 81. Далее, из дела Толстого хорошо видны этапы служебных успехов бывшего декабриста и председателя “Зеленой лампы”; специально для него выделена сумма, три тысячи рублей жалованья с добавкой вексельного курса; 29 апреля 1837 г. Толстой увольняется в отпуск в Москву на 28 дней, 17 июня отправляется в Париж, причем ему выданы дополнительные средства “по корреспонденции”; через полгода его успехи на новом поприще были оценены примечательной резолюцией Бенкендорфа: “Написать ему (Толстому), что император очень доволен его усердием, а я восхищен им” (Тарле Е. В. Донесения Якова Толстого... - ЛН, т. 31 - 32, с. 583).

Служебные удачи агента оцениваются новыми чинами, деньгами, орденами; в 1840 г. разрешение на приезд в Россию Толстой спрашивает в первую очередь не у своего министра, а у Бенкендорфа. Проходит много лет, сменяется несколько министров, и в 1856 г. А. С. Норов справляется: нельзя ли исключить расходы на “корреспондента” из смет министерства народного просвещения? Вскоре, однако, выяснилось, что новому царю Александру II “угодно, чтобы статский советник Толстой оставался в Париже в течение 1857 г. на прежнем основании”; на последних страницах “дела”, относящихся к 1858 - 1859 гг., секретные распоряжения насчет Толстого написаны характерным почерком товарища министра народного просвещения П. А. Вяземского {ЦГИА, ф. 735, оп. 1, № 689).

82. Фридкин В. Неожиданная находка. - Новый мир, 1983, № 1, с. 229.

83. См.: Порох И. В. Из истории борьбы царизма против Герцена (проект создания анти-Колокола). - В сб.: Из истории общественной мысли и общественного движения, Саратов, 1964, с. 132 - 134.

84. См.: Анненков П. В. Материалы для биографии А. С. Пушкина, с. 186 - 187; Современник, М., 1984, с. 182.

85. Сохранились копии письма: одна - исправлена рукою Жуковского, другая - в архиве Анненкова. - См.: Пушкин XIII, с. 431, коммент.

86. Вот неожиданное на первый взгляд суждение известного пушкинского доброжелателя: генерал И. Н. Инзов (1768 - 1844) на склоне лет разговаривал о Пушкине с юным Н. И. Стороженко (будущим известным литературоведом): “На робкие вопросы о Пушкине почтенный генерал снисходительно отвечал: “Да... Пушкин! Конечно, он был поэт... острослов... «боюсь, брусничная вода мне не наделала б вреда»... А впрочем - пустой малый”. ЦГАЛИ, ф. 128, он. 1, № 40. Текст речи Р. М. Хин на вечере памяти Н. И. Стороженко. Сообщено автору книги Ю. В. Давыдовым.

87. Гессен Сергей. Книгоиздатель Александр Пушкин. Л., Academia, 1930, с. 144.

88. Запись П. А. Муханова. - Пушкин в воспоминаниях, т. 2, с. 182.

89. По числу адресованных ему эпиграмм Булгарин прочно занимает первое место в российской словесности: в сб. Русская эпиграмма второй половины XVII - начала XX в. (Л., Советский писатель, 1975) зафиксировано 39 эпиграмм против Булгарина; на “втором месте” среди адресатов - Н. А. Полевой (33 эпиграммы), затем Д. И. Хвостов (26).

90. Гранин Д. А. Тринадцать ступеней. Л., Советский писатель, 1981, с. 32 - 99.

91. Там же, с. 50.

92. Герцен А. И. Собр. соч. в 30-ти томах, т. XVII, с. 93.

93. Голос минувшего, 1913, № 3, с. 149 - 151.

94. Барсуков Н. Жизнь и труды М. П. Погодина, кн. IV, с. 83.

95. Тартаковский А. Г. 1812 год и русская мемуаристика. М., Наука, 1980, с. 193.

96. См.: Пыпин А. Н. Характеристика литературных мнений от 20-х до 50-х годов. СПб., 1909; Окунь С. Б. Очерки истории СССР. Вторая четверть XIX в. Л., Изд-во ЛГУ, 1957, с. 304 - 310; самая ранняя критика “уваровской триады” - в лунинских “Письмах из Сибири”. См.: Полярная звезда, кн. VI. Лондон, 1861, с. 51 - 52; Лунин М. С. Сочинения и письма. Пг., 1923, с. 41 - 42.

97. Пушкин в воспоминаниях, т. 2, с. 183, 438 (коммент.); см. также: Гордин Я. Три повести, с. 173.

98. Даже простое изучение бюджета Министерства народного просвещения открывает, что в 1805 г. из общей суммы государственных расходов в 125448922 рубля министерство получало 2600930 рублей (2,1%). Через 30 лет государственные расходы, естественно, выросли и составляли 167740976 рублей, суммы же, ассигнованные на просвещение, уменьшились даже абсолютно и составляли лишь 2060033 рубля (1,2%) (Фальборг Г. и Чарнолуский В. Народное образование в России. СПб., 1899, с. 14,33).

99. Прежний перевод уточнен в Полн. собр. соч. в 10-ти томах, изд. 4-е, т. VIII, Л., Наука, 1978, с. 410. Эта формула Пушкина, относившаяся к проблемам дворянской независимости, может быть истолкована достаточно широко. См.: Гордин Я. Три повести, с. 142.

100. См.: Тартаковский А. Г. 1812 год и русская мемуаристика, с. 183 - 186.

101. См. там же, с. 195 и cл.; Кока Г. Пушкин о полководцах 12 года. - Прометей, вып. 7. М., Молодая гвардия, 1969.

102. См.: Тартаковский А. Г. 1812 год и русская мемуаристика, с. 198.

103. Лемке М. К. Николаевские жандармы и литература, с. 240.

104. Лунин М. С. Сочинения и письма, с. 43.

105. PA, 1885, № 6, с. 305.

106. См.: Осповат А. Л., Тименчик Р. Д. «Печальну повесть сохранить...», с. 52.

107. См.: Пушкин и декабристы, гл. V.

108. Лунин М. С. Общественное движение в России. Письма из Сибири. М, - Л., Госиздат, 1926, с. 27.

109. Котляревский Н. А. Декабристы. Князь А. И. Одоевский и А. А. Бестужев-Марлинский. Их жизнь и литературная деятельность. СПб., 1907, с. 339.

110. Полярная звезда, кн. VI. Лондон, 1861, с. 33.

111. ЦГАЛИ, ф. 46, оп. 1, № 572, л. 430 об.

112. Грот К. Я. Пушкинский Лицей, с. 35.

113. Герцен А. И. Собр. соч. в 30-ти томах, т. VIII, с. 87.

114. Там же, т. VII, с. 183.

115. Герцен А. И. Собр. соч. в 30-ти томах, т. VIII, с. 64.

116. Там же, т. XXI, с. 416.

117. Там же, т. VIII, с. 61.

118. Там же, т. VIII, с. 63.

119. Герцен А. И. Собр. соч. в 30-ти томах, т. VIII, с. 81 - 82.

120. Там же, т. VII, с. 220.

121. Там же, т. XIV, с. 119.

122. Там же, т. XI, с. 329.

123. Герцен А. И. Собр. соч. в 30-ти томах, т. XVII, с. 103.

124. Белинский В. Г. Полн. собр. соч., т. 1, с. 139 - 140.

125. См.: Оксман Ю. Г. Летопись жизни и творчества В. Г. Белинского. М., Гослитиздат, 1950, с. 124, 566; Пушкин. Письма последних лет, 1834 - 1837, с. 313, 367.

126. Лотман Ю. М. Роман А. С. Пушкина “Евгений Онегин”. Коммент., с. 312.

127. Тогда же или чуть позже была сложена эпиграмма, приписываемая Соболевскому:
 

Чета московских краснобаев,
Михаил Федорыч Орлов
И Петр Яковлич Чадаев
Громят из клуба град Петров,
Витийствуя меж дураков,
Картежников и негодяев.

В списке Е. Ростопчиной последняя строка - “разбойников и негодяев” (ПД, ф. 24, оп. 8, № 114, л. 49 об.).

128. Белинский В. Г. Полн. собр. соч., т. 1, с. 241.

129. Герцен А. И. Собр. соч. в 30-ти томах, т. VII, с. 204.

130. См.: Макогоненко Г. П. Творчество А. С. Пушкина в 1830-е годы, с. 16 - 18.

131. Герцен А. И. Собр. соч. в 30-ти томах, т. IX, с. 205 - 206.

132. Герцен А. И. Собр. соч. в 30-ти томах, т. II, с. 343.

133. Там же, т. VII, с. 224.
 


ГЛАВА VI Оглавление 
Страница Эйдельмана
ГЛАВА VIII

 
VIVOS VOCO! - ЗОВУ ЖИВЫХ!