. . ПОСЛЕДНИЙ ЛЕТОПИСЕЦ . .
|
1812 "Блажен, кто посетил сей мир в его минуты роковые..." Наполеон идет к Москве. "Мы положили не выезжать из Москвы без крайности: не хочу служить примером робости" (Карамзин - брату). Все же пришлось разлучиться: Екатерина Андреевна с детьми отправляется в Ярославль; выехать не было денег, друзья выручили. История не пишется - делается: "Я простился и с Историей; лучший и полный экземпляр ее отдал жене, а другой в Архив иностранной коллегии. Теперь без Истории и без дела". Он хочет примкнуть к ополчению, просится "во что бы то ни стало ехать в армию, чтобы видеть вблизи все ужасы и всю прелесть сражений и описать их". Сегодня ни один литератор, пожалуй, не написал бы таких слов - "прелесть сражений", но в 1812 году еще находили эту прелесть... Генерал-губернатор Москвы граф Ростопчин (родственник по первой покойной жене) объясняет историку, что война сама идет сюда; уговаривает Карамзина 16 августа переехать к нему в дом. Граф выпускает в те дни свои знаменитые афишки, написанные вульгарно простонародным языком и обращенные к "толпе". Карамзин предложил Ростопчину писать за него, но генерал-губернатор не захотел (как замечает Вяземский) - "из авторского самолюбия". Петр Вяземский, 20-летний очевидец событий, очень любопытно комментирует их более чем полвека спустя: он находит, что по сравнению с ростопчинскими афишками "беседы Карамзина были бы лучше писаны, сдержаннее, и вообще имели бы более правительственного достоинства. Но зато лишились бы они этой электрической, скажу грубой, воспламенительной силы, которая в это время именно возбуждала и потрясала народ. Русский народ не афиняне: он, вероятно, мало был бы чувствителен к плавной и звучной речи Демосфена и даже худо бы понял его". Однако Ростопчину никогда так не сказать, как это сделал Карамзин в его доме 27 августа 1812 года, на другой день после Бородина и за 6 дней до оставления Москвы. Согласно рассказу очевидца, А. Я. Булгакова, в те часы кто только не заезжал к Ростопчину в Сокольники: желали узнать, как окончилось сражение? на что надеяться? В одном очень откровенном разговоре участвовали, кроме Карамзина, известный при дворе Екатерины и Павла стихотворец Юрий Нелединский-Мелецкий, знаменитый враг Павла I Никита Петрович Панин, генерал Васильчиков, атаман Платов (уверенный, кстати, что все стихотворцы на свете, и Карамзин в их числе, - горькие пьяницы). В городе толковали о вчерашней победе над Наполеоном, но генерал-губернатор, раньше других узнавший, что Кутузов скомандовал отступление, пришел в смятение, которое передалось другим военным: "Ежели падет Москва - что будет после?" Вдруг Карамзин, вообще не любивший войны, крови - почти в пророческом экстазе, уверенно объявил, что "мы испили до дна горькую чашу - зато наступает начало его и конец наших бедствий". Он говорит столь убежденно, как будто читал будущее и (по словам очевидца) "открывал уже в дали убийственную скалу святой Елены". Среди смущенных, подавленных людей этот оптимизм выглядел странным, даже неоправданным, - но "в Карамзине было что-то вдохновенного, увлекательного и вместе с тем отрадного. Он возвышал свой приятный, мужественный голос; прекрасные его глаза, исполненные выражением, сверкали как две звезды в тихую, ясную ночь. В жару разговора он часто вставал вдруг с места, ходил по комнате, всё говоря, и опять садился. Мы слушали молча". Ростопчин неуверенно заметил, что Бонапарт "вывернется". Карамзин отвечал доводами, как будто взятыми из романа "Война и мир", о единодушии народа, воюющего за свой дом, тогда как Наполеон за тысячи верст от своего, о сложных, необыкновенных путях исторического провидения (жаль, что Толстой не узнал вовремя об этой сцене и не разглядел в Карамзине своего единомышленника). Историк боялся не падения Москвы (он это предвидел, по утверждению Вяземского, еще в начале кампании); он боялся одного - как бы царь не заключил мира. Когда Карамзин вышел из комнаты, гипноз его слов рассеялся, и Ростопчин съязвил, что в этих речах "много поэтического восторга". Тем не менее слышавшие всю жизнь затем вспоминали этот эпизод, где ученый-летописец преображался в еще более древнюю фигуру пророка. Он выехал из Москвы 1 сентября, за считанные часы до вступления неприятеля. Потом несколько очень тяжелых месяцев: Карамзин с семьей перебирается в Нижний Новгород, снова записывается в ополчение (как Минин в том же городе ровно двести лет назад). Однако Москва освобождена, "Наполеон бежит зайцем, пришедши тигром... Дело обошлось без меча историографического". Одно из первых московских известий - Дмитриеву: "Вся моя библиотека обратилась в пепел, но История цела. Камоэнс спас Лузиаду". Вскоре выяснилось, что в пожаре, вместе с домами и людьми, погибла библиотека Мусина-Пушкина, а с нею "Слово о полку Игореве"; погибли сотни других книг и рукописей, из которых Карамзин черпал свои сведения. Москвы нет ("для нас этой столицы уже не бывать"), нет денег, нет занятия; войне, как тогда еще казалось, конца не видно... Долго и тяжко болеет, 13 мая 1813 года умирает первый сын Андрей. Карамзин не выдерживает, впадает в черное отчаяние, может быть, самое безнадежное за последние 10-15 лет. Ему кажется, что больше не найдет сил продолжать Историю, да и нужна ли теперь? "Что мы видели, слышали и чувствовали в это время!" - восклицает он в письме к А. И. Тургеневу. Историк мечтает только добраться до Петербурга и отчитаться в сделанном: "Едва ли могу продолжать... Лучше выдать, пока я жив" (из письма к брату). Отчаянному шагу - бросить Историю, уйти на покой - помешали прежде всего война и время (догадываемся и об огромной роли Катерины Андреевны). Война с 1813 года перенесена в Европу, Александр I в армии - готовые тома некому представить, да и удобно ли? Великие сражения, последние успехи и поражения Бонапарта... Карамзин с его особым провидческим чутьем, скорее не разумом, а чувством угадывает внутренний нерв событий. До последних дней похода он все не уверен; разве не чудо - предсказанное им после Бородина крушение завоевателя? Но не может ли все более сдавливаемая Наполеонова пружина раскрутиться обратно, поскольку теперь французы прижаты к стене? Это сейчас, почти через два века, нам кажется все ясным - что Бонапарт был обречен, а война выиграна уже с конца 1812-го. Однако многое в этой уверенности происходит от твердого нашего знания - чем дело кончилось... Карамзин же может вызвать улыбку потомка, когда пишет брату даже 25 марта 1814 года (за неделю до падения Парижа): "Вести из армии хороши, однако же нельзя не беспокоиться: трудно завоевать такую землю, как Франция". Письмо, верно, пришло в Симбирск как раз в день окончания войны... Даже в связи с таким известием не угомонившийся за военные годы доносчик П. Голенищев-Кутузов сумел сделать очередной выпад: оказывается, на торжествах в Москве "Мерзляков, обожатель Карамзина", не успел написать стихи на взятие Парижа - и "я пособил, велел прочитать мои". Однако "смешные страхи" Карамзина происходят от многознания истории, ощущения великих ее тайн. И разве не сродни этому ощущению "странные" соображения М. И. Кутузова, который опасался Наполеона до последнего мига, не советовал идти за ним в Европу? Внешне неразумно - внутренне мудро: мало ли что может придумать припертый к стене гениальный полководец? Мало ли как мстит история за излишнюю самоуверенность? Но Париж взят: салюты, ликование... Кончилась одна историческая эпоха, начинается другая. Какой урок должно извлечь народам, царям из случившегося? Не обязан ли историк-художник первым заметить направление времени? Карамзина это мучит не меньше, чем старое беспокойство, заставившей в 1803 году все бросить и приняться за Историю. |
ЗАВТРАШНИЕ ЧИТАТЕЛИ Гуляя по сгоревшей Москве, любимому городу юности, зрелости, первых трудов, Карамзин немало примечает; как всегда, самое важное открывает вечному другу Ивану Ивановичу Дмитриеву: "Не одни домы сгорели: самая нравственность людей изменилась в худое, как уверяют. Заметно ожесточение; видна и дерзость, какой прежде не бывало. Правительство имеет нужду в мерах чрезвычайного благоразумия. Впрочем, это не мое дело". Правительство - это, между прочим, министр юстиции Дмитриев, которому ведь полезно знать, что народ не тот, каким был прежде, что нужны реформы, серьезные дела, серьезная программа (очевидно, не худшая, чем была у Сперанского?). "Дай бог, чтобы счастливый мир дал правительству более способов заняться с успехом внутренним благоустройством России во всех частях! Доживем ли до времен истинного векового творения, лучшего образования, назидания в системе гражданского общества? Разрушение надоело. Говорю в смысле нашего ограниченного ума: божественный видит иначе; но мы, бедные люди, имеем право молиться в засуху о дожде, в бедах о спасении". Иначе говоря, после войны нельзя жить по-старому: возможна вторая пугачевщина или мятеж какого-нибудь иного рода. На взлете побед, успехов, за 12 с небольшим лет до Сенатской площади, предчувствия Карамзина выглядят особенно значительными. "Настал другой век. Дай бог тишины и благоденствия для остальных дней наших". Он из самих-то побед предлагает извлечь не только радостный, мажорный аккорд; однажды запишет: "Мы наказаны, но спасены со славою". То есть в прошедшем, предвоенном периоде были какие-то роковые несообразности, тяжкие грехи, приведшие к наказанию и искуплению. Историк, можно сказать, перефразирует древнерусского летописца, который восклицал (по поводу разорения Киева половцами): "Согрешили и получаем наказание. Как сделали - так и страдаем". Карамзин толкует о наказании за недавнее; может быть, прав Сперанский, еще до войны как раз желавший заняться "внутренним благоустройством России во всех частях?" Нет, тут Карамзин бы не согласился, но с обычной своей честностью, наверное, признал бы, что многого не видел, не понимал до великого 1812 года. Война и все то, что произошло с людьми, заставляет искать новые слова, новые формы... |
"СВОЯ ПОЛУШКА" Тревоги, победы, размышления - все это возвращает Карамзина к работе. 21 июля 1813 года он все-таки пишет "Примечания царствованию Ивана III", то есть доделывает VI том, достигает 1505 года. 20 апреля 1814-го - Дмитриеву: "Надеюсь в Остафьеве кончить Василия Ивановича и прибавить главу о состоянии России, а после увидим". Рассказ движется к 1533 году. 15 июня 1814-го - Александру Тургеневу: "Оканчиваю Василия Ивановича и мысленно уже смотрю на Грозного. Какой славный характер для исторической живописи! Жаль, если выдам Историю без сего любопытного царствования". Охота к Истории вернулась, но теперь тесновато в одном XVI столетии. 30 марта 1814 года, в последние дни войны, Карамзин признается императрице-матери Марии Федоровне: "Хотелось бы мне потом остаток моих способностей употребить на описание великих происшествий нашего времени. <... > Не спешу - надобно видеть конец". Война окончилась, и Дмитриев из столицы (может быть, обменявшись мнениями с Марией Федоровной), очевидно, советует обратиться к недавним событиям. Карамзин отвечает: "Мысль описать происшествия нашего времени мне довольно приятна; но должно знать многое, чего не знаю. Не возьмусь за перо иначе, как с повеления государя. Не хочу писать для лавок: писать или для потомства, или не говорить ни слова. У меня есть царь Иван Васильевич: довольно для остатка дней моих и способностей". Итак, Иван IV или Александр I? Главные свои мысли можно представить на самом различном материале; однако современность - неизменная первопричина работы - теперь просто захлестывает, "работе мешает": "Я готов явиться на сцену со своей полушкою, и если буду жив, то непременно предложу усердное перо мое на описание французского нашествия; но мне нужны, любезный, сведения, без которых могу только врать. <...> Мы очень славны, авось, будем и разумны; всему есть свое время" (из письма к Дмитриеву). Царь должен сделать заказ, открыть новые секретные архивы, и, главное, заранее смириться с тем, что о славных делах 1812-1814 годов будет рассказано без всякой лести - "авось, будем разумны"... Как жаль, что не сохранилось ни одного дмитриевского ответа на сотни карамзинских посланий! Ведь от того, что скажет министр юстиции своему только что возвратившемуся из похода царю, и оттого, что Александр ответит, во многом зависит весь замысел, вся биография историка: либо старая История остановится на 1533 годе и отныне переносится в 1812-й, либо все по-прежнему. Разумеется, большие надежды и на императрицу-мать. Мы знаем, что осенью 1814-го у Карамзина был даже разработанный план истории Отечественной войны, сохранившийся в пересказе Д. В. Дашкова: "Главная цель автора есть вторжение французов в Россию и бегство их. Но что же привело их к нам? И с какими целями, с какими надеждами? Для объяснения сего необходимо нужно начать с французской революции и вкратце показать ее последствия. Походы Суворова, Аустерлицкой, Фридландской, мир при Тильзите представлены глазам читателя в отдалении, как бы картины в волшебном фонаре. Но чем ближе к нашему времени, тем изображения становятся яснее, обширнее, подробнее. Сильно и красноречиво будет описание сей достопамятной кампании, если судить по жару, с каким Карамзин говорит об ней. Наконец, перенеся знамена русские за Неман, он опять сжимает, так сказать, свои изображения; краткими, но сильными чертами повествует подвиги в Германии и во Франции и потом вдруг устремляет все лучи на взятие Парижа, на славное сие последствие 1812 года, который никогда не перестанет быть главною его целию". Снова Карамзин - Толстой. Наверное, во всех попытках написать об Отечественной войне не было другой, по художественному смыслу более близкой к "Войне и миру" - при всей огромной разнице эпох, авторов, мировоззрений... План был - история не состоялась. Примерно в те же осенние дни 1814 года близкие люди извещались: 27 сентября - А. И. Тургеневу. "Если бог даст, то послезавтра начну царя Иоанна. Окончу ли?" 20 октября - брату: "Пишу царя Ивана Васильевича, но не думаю, чтобы я мог продолжать далее: слабеют силы и охота. Хотелось мне в прибавок описать историю нашего времени, то есть нашествие французов, но едва ли эта мысль исполнится по разным обстоятельствам". Разные обстоятельства: подозреваем - отнюдь не только неоконченная история XVI-XVII веков, не только больные глаза, слабеющие силы. На вопросы или намеки императрицы-матери, Дмитриева царь, вероятно, не ответил ничего определенного. Отсюда выходило, что Карамзину надо прежде представить готовое-то, что пишется с 1803 года. Но как нам не задуматься здесь и над тем, сколь быстро после чудных надежд на новую жизнь повеяло теперь холодком. Дмитриев получает отставку 30 августа 1814 года, "не сработавшись" с Аракчеевым. Военные поселения заложены. Нужна ли Александру I теперь откровенная карамзинская история недавнего времени, где роль царей может быть призрачна и сомнительна, зато поступь истории, роль народов страшна и очевидна? Важные исследования А. Г. Тартаковского уточнили недавно, сколь разным было восприятие прошедшей войны у монарха и многих его подданных. Первые же послевоенные годы отмечены новым общественным явлением - обилием военных мемуаров, стремлением вчерашних победителей побольше вспоминать, выявить свою собственную причастность к истории (о чем раньше думали куда меньше). О недавнем вспоминают генералы и скромные чиновники, боевые офицеры и случайные как будто очевидцы значительных событий. С 1812-го по 1819-й написана примерно четверть воспоминаний о прошедшей войне. Между тем царь и Аракчеев не очень хотят этих записок и предпочитают 1813-й и 1814-й главному, 1812 году, когда царя не было при войске, когда (по словам Пушкина) "в Москве не царь, в Москве Россия" (строчка из стихотворения "Наполеон", позже переделанная поэтом, очевидно, под давлением друзей). Молодежи, особенно лучшим из победителей, очень нужна в эту пору история их детства и молодости, написанная карамзинским пером. Из завоеванного Парижа Батюшков пишет Вяземскому: "Поздравь Николая Михайловича с нашими победами и с новыми материалами для Истории. Я желаю, чтобы бог продлил ему жизнь для описания нынешних происшествий; двойная выгода: у нас будет прекрасная, полная история, и Николай Михайлович будет жить более века. Сколько материалов!" Батюшков, Вяземский, молодые лицейские - вот потенциальные заказчики карамзинского "1812"... Но - не судьба. К тому же мудрено даже историографу "жить более века". Значит, нужно двигаться к своему времени издалека, от грозного Ивана Васильевича: жребий, в конце концов, не худший... Путь выбран, все как будто возвращается на круги своя - и новый сын, родившийся в 1814 году, назван в память умершего Андреем: знать ему Пушкина, Лермонтова и погибнуть в другой большой войне, в 1854-м; но как далеко это будущее! Пока что отцу младенца - Историю оканчивать. |
ДО 1560 ГОДА... 21 января 1815 года (А. Тургеневу) - "Пишу о царе Иване и венчаю его мономаховым венцом": 1547 год. Март-июнь 1815 года - фантастическое возвращение Наполеона с Эльбы, "Сто дней", Ватерлоо. Карамзин спокоен: "С Францией как-нибудь управятся, а якобинцы не воскреснут". Историк знает дело; якобинцев очень не любит, но помнит, что за сила в них была: "не воскреснут" - и поэтому Наполеону не победить. С этим согласятся и сегодняшние исследователи эпохи... 9 сентября. Наполеона отправляют на некогда грезившийся Карамзину остров святой Елены, историк же выходит к рубежу: "Управляюсь мало-помалу с царем Иваном. Казань уж взята, Астрахань наша, Густав Ваза и орден Меченосцев издыхает, но еще остается много дела и тяжелого: надо говорить о злодействах, почти неслыханных. Калигула и Нерон были младенцы в сравнении с Иваном": 1560 год. Окончить, отделать, привести в порядок, представить восемь томов. Почему же именно восемь. Если меньше, то (как уже говорилось) не будет цельной картины, да и художник-историк чем позже, тем больше находит простора для пера, для описания драматического хода событий, живых характеров. Отчего же не более восьми? Восьмой останавливается на времени, когда, по мнению Карамзина, Иоанн Грозный еще "не плох", а правдивый рассказ о нем - еще не повесть о тиране. Затем, в девятом томе, должны начаться такие страшные дела, которые лучше не сразу представлять нынешнему царю; прежде - испытать судьбу, как будут приняты первые восемь книг? В декабре 1815-го пишется Введение ко всему труду (позже очень высоко оцененное Пушкиным). Делаются последние поправки. Движение вперед - и все время возвращение к написанному: Все давно написанные тома, начиная с самого первою, нужно все время пополнять. Да и правка написанного, как видно, адовая. Положим рядом с VII томом черновики, случайно уцелевшие, очевидно, взятые на память историком М. П. Погодиным, и заметим прелюбопытные вещи. В окончательном тексте: "Василий приял державу отца, но без всяких священных обрядов, которые напомнили бы россиянам о злополучном Димитрии, пышно венчанном и сверженном с престола в темницу. Василий не хотел быть великодушным: ненавидя племянника, помня дни его счастия и своего уничижения, он безжалостно осудил сего юношу на самую тяжкую неволю". Речь идет о борьбе за власть между Дмитрием, внуком Ивана III (сыном покойного старшего сына), который имел право на престол, и вторым сыном Ивана - Василием, который и сел на трон Василием III. В черновике видно, как по нескольку раз меняются эпитеты, обороты, порядок фраз. Слова "ненавидя племянника" были достаточно смелыми при оценке царствующего государя. Кроме того, Карамзин, как видно, сомневался - точно ли дело в личной ненависти (на другой странице напишет о жертве "лютой политики", то есть жестокой по природе власти и т. п.). Слова "ненавидя племянника" он зачеркивает и восстанавливает четыре раза. Хотя иные фразы сохраняются такими, как впервые вышли из-под пера, все же очень много правки, но в основном стилистической: общая идея, исторический взгляд, как видно, Карамзину ясны, но стиль, главное, стиль! Некоторых описаний в черновике нет - вставлены позже; но вот особенно любопытное место. Карамзин сначала написал о Василии III: "Подражая отцу в миролюбии, согласно с честью и безопасностью России, в сношениях с Литвою Василий оказывал благоразумие и миролюбие". Фраза показалась историку слишком слащавой, а великий князь чересчур идеальным; стремясь к объективности, Карамзин зачеркивает, меняет варианты: "Василий... не изменяя благоразумию"; " в сношениях с Литвою Василий... готовый всегда к миролюбию...". Все не то: Карамзин не хочет становиться исключительно на точку зрения Василия, дальнейший ход событий обнаруживает куда более реалистическую картину политических отношений, дипломатии, интриг. Как бы устыдясь, что его несомненный патриотизм - в ущерб истине, Карамзин в последний раз все перечеркивает и сочиняет фразу, которая и попадает на 12 страницу VII тома: "В сношениях с Литвою Василий изъявлял на словах миролюбие, стараясь вредить ей тайно и явно". Эта фраза историка-патриота, глядящего со стороны России, не сочувствующего Литве, но неспособного солгать, особенно достойно иллюстрирует пушкинское "подвиг честного человека"; ее можно было бы выбить на воротах храма Истории. Так Карамзин боролся за истину, сражаясь все больше сам с собою. В одном из самых откровенных признаний историка-художника находим: "Трудно говорить о неизглаголенном, а между тем хочется говорить, слушать. Являются светлые мысли, и вдруг, как призраки, исчезают; каплет мед в уста, и вдруг сделается горько. Есть... но что и как? Добрый Сократ! и я знаю, что ничего не знаю; знаю даже, что и ничего не узнаю в мире явлений". Насколько такой взгляд обоснован, чего здесь больше - отступления назад или движения вперед - поговорим в заключении к нашей работе. Пока же вернемся к историку, готовому представить дело своей жизни главе своего государства. Позади 13 лет труда, любви, дружбы, борьбы за собственное достоинство; позади великая война, рождение и смерть детей... Незадолго до отъезда в Петербург умирает от скарлатины старшая дочь Наталья; через 10 дней в беседе с Александром Тургеневым Карамзин высказывает взгляд на жизнь, который тут же (в изложении младшего) представлен общим приятелям в Петербурге: "Жить есть не писать историю, не писать трагедии или комедии, а как можно лучше мыслить, чувствовать и действовать, любить добро, возвышаться душою к его источнику; все другое, любезный мой приятель, есть шелуха: не исключаю и моих осьми или девяти томов. Чем далее мы живем, тем более объясняется для нас цель жизни и совершенство ее. Страсти должны не счастливить, а разрабатывать душу. Мало разницы между мелочными и так называемыми важными занятиями: одно внутреннее побуждение и чувство важно. Делайте, что и как можете, только любите добро, а что есть добро - спрашивайте у совести. Быть статс-секретарем, министром или автором, ученым - все одно". Таков был историограф перед появлением в столице. |
"ПРИВРАТНИК БЕССМЕРТИЯ" В конце января 1816 года, дождавшись разрешения Катерины Андреевны вторым сыном, Александром (тоже будущим приятелем Пушкина, Жуковского, Лермонтова), Карамзин вместе с Жуковским и Вяземским едет в Петербург; снова (но уж точно в последний раз) расстается с женой, зато пишет ей ежедневно, а письма, к счастью, сохранились... В Петербург, где он не был 26 лет: со времени возвращения "русского путешественника"... Приехав в столицу 2 февраля, в конце марта вернулся в Москву. 18 мая, отправив вперед "обоз и людей", со всей семьей в карете покидает Москву окончательно - и через пять дней снова в Петербурге. Месяцы важнейших для Карамзина событий. Петербург непривычен, впечатлений слишком много, суета, расходы: 500 рублей в месяц за карету, 70 рублей - лакей... Историографа всюду приглашают, принимают. Вдруг оказывается на маскараде, в огромной зале среди трех тысяч человек: "В одном маскарадном платье (графа Румянцева) и в башмаках ходил по холодным коридорам, два часа ожидал в холодной комнате, чтобы смотреть фейерверк, и потом, вышедши в поту из огромной залы опять в холодные сени, нимало не простудился. Кареты не ждал ни двух минут, потому что уехал рано, в II часов, пить чай и ужинать к хозяйке". Обед у Державина - с Шишковым и даже с испуганным доносчиком П. И. Кутузовым, в общем "со всеми моими смешными неприятелями и скажу им: „есмь один посреде вас и не устрашуся!"" Обеды у Румянцевых, Олениных, Мордвиновых (между прочим, со старым приятелем Пестелем, тем самым почт-директором, кто распечатывал для царицы Екатерины II карамзинские письма); чтение глав из Истории у императрицы-матери Марии Федоровны. Одна из ее дочерей удивлена, за что уж так ласкают этого человека. Старинный острослов Ростопчин удачно отвечает: "Потому что он привратник бессмертия". И конечно, постоянно-лучшие друзья: один раз до второго часу ночи, другой раз, кажется, всю ночь... Арзамасцы - веселый литературный союз с шутовскими атрибутами: арзамасский колпак, обязательное угощение - арзамасский гусь, постоянные надгробные речи литературным противникам и самим себе, обязательные прозвища, заимствованные только из стихов Жуковского: Светлана, Дымная печурка, Чу, Вот я вас! Сверчок... Так дурачатся примерно три года, но как не вспомнить петровские "потешные забавы", переросшие в военные дела; сначала-шутки под Кожуховым, затем победы под Азовом... Здесь дурачатся Жуковский, Вяземский, Денис Давыдов, Батюшков, братья Тургеневы, Никита Муравьев, Михаил Орлов, - чуть позже Пушкин, а из "галиматьи" выходит лучшая русская литература... "Не заводя партий, мы должны быть стеснены в маленький кружок... должны быть под одним знаменем: простоты и здравого вкуса. Министрами просвещения в нашей республике пусть будут Карамзин и Дмитриев. Я папою нашим, Филаретом" (Жуковский). Одной вечной, как говорят, проблемы у этих шутников не было: проблемы отцов и детей. Для 17-летнего Пушкина-Сверчка Жуковский, Александр Тургенев, Батюшков - 35-летние отцы, 50-летний же Карамзин - дед. Однако равенство отношений поразительное: Жуковскому и в голову не приходит учить Пушкина, Карамзину - Жуковского. Нет ни детей, ни отцов, ни дедов - все дети: время такое, люди такие!
Впрочем, Карамзин - единственный - не имеет шутейного прозвища: "Вам, арзамасцам, - наставляет друзей Вяземский, - должно лелеять его и, согревая арзамасским союзом, не допускать до него холодный ветр Невы". Ну, они уж - не допускали. "То-то гусь!" - записано об историографе в Арзамасском протоколе. "Наш евангелист Карамзин!", - восклицает Жуковский. Батюшков: "Карамзин, право, человек необыкновенный! И каких не встречаем в обоих клубах Москвы и Петербурга и который явился к нам из лучшего века. из лучшей земли: откуда - не знаю!" Когда же, чуть позже, судьба заносит Батюшкова в Неаполь, он сообщает любимому Карамзину: "Пили как-то вино за ваше здоровье на том месте, где римляне роскошествовали, где Сенека писал, где жил Плиний и Цицерон философствовал". Карамзин читает своим арзамасцам описание взятия Казани, и они довольны - до потери юмора (впрочем, Александр Иванович Тургенев вернул им эти привычные радости, когда вдруг громко всхрапнул при чтении; историограф же бровью не повел, и - не стали будить). Однако спящий все расслышал и написал братьям Сергею и Николаю, что История Карамзина "послужит нам краеугольным камнем для православия, народного воспитания, монархического управления и, бог даст, русской возможной конституции". Такого, кажется, еще никто не говорил об историческом труде: зная хорошо тайные мысли братьев-декабристов, более умеренный Александр Иванович предлагает им "Историю Государства Российского" как устав и программу... "Брат всем восхищается", - недоверчиво откликается Николай Тургенев, но Историю ждет с нетерпением. Они очень нужны друг другу - старший историограф и молодые арзамасцы. Вот лучший способ для мастера не отстать от эпохи! Вот постоянная питательная сила. В нескольких письмах Карамзин восклицает: "Да здравствует Арзамас!", радуется связи "дружбы и воспоминаний", мечтает "жить и умереть" с этими арзамасцами. А они с ним. Батюшков - Жуковскому: "Если ты имеешь дарование небесное, то дорого заплатишь за него, и дороже еще, если не сделаешь того, что Карамзин; он избрал себе одно занятие, одно поприще, куда уходит от страстей и огорчений: тайное занятие для профанов, истинное убежище для души чувствительной. Последуй его примеру". Молодые арзамасцы везут своего "евангелиста" в Царское Село, и там возобновляется знакомство с кудрявым отроком, которого более 10 лет назад Карамзин изредка наблюдал в доме Сергея Львовича Пушкина. Дядя-арзамасец Василий Львович наставляет племянника насчет Николая Михайловича: "Люби его, слушайся и почитай". Но даже такая любезная племяннику мораль, даже то обстоятельство, что Карамзину было (мы точно знаем) не до стихов юного Пушкина, - даже все это не помешало симпатии и уважению лицеиста к историографу (тем более, что все прочие лицейские "скотобратцы" завидовали; только Пушкин да еще Сергей Ломоносов - по старинным детским связям - могли запросто беседовать с самим Карамзиным). |
АУДИЕНЦИЯ Меж тем царь почти два месяца не принимает: где там старая дружба 1811 года? Как представляются теперь Александру тогдашняя откровенность, карамзинские речи и письма? С тех пор мир перевернулся - к царю же не пускают, ибо идут придворные церемонии в связи с бракосочетанием младшей сестры Александра. От того, как будут приняты во дворце восемь томов, зависит вся жизнь, благосостояние, но не таков историограф, чтобы просить. "Знаю, что могу съездить и возвратиться ни с чем..." "Хочу единственно должного и справедливого, а не милостей и подарков". Когда-то помогала великая княгиня Екатерина Павловна, но теперь - "она занята и в нас не имеет нужды". Если же царь не одобрит, ну что же: "...продать часть имения и жить по-мещански". "Сколько дней для меня потеряно..." "Твой друг знает свой долг по отношению к государю, но он знает также и свой долг по отношению к собственному моральному достоинству" (Карамзин - Дмитриеву). Умные люди намекают - и Карамзин (в письме к престарелому Николаю Ивановичу Новикову) сообщает, что "в Петербурге одного человека называют вельможею: графа Аракчеева". К Аракчееву проситься не хочет, в середине марта находит, что есть предел унижению, и решительно собирается восвояси... Однако Аракчеев сам позвал... Карамзин решил, что это не его приглашают, а младшего брата, служившего по ведомству военных поселений. Брат пошел - Аракчеев тут же начал с ним разговор о российской истории и мгновенно выяснилось, что должно явиться "другому Карамзину". Пришлось идти... Говорили, что Аракчеев улыбается не более двух раз за год. Одна улыбка расходуется на историографа. С ним милостиво беседуют, присматриваются... Разумеется, были благоприятные отзывы царицы-матери и министров, но и сам царь нашел полезным, в конце концов, Карамзина поощрить. Холодное молчание по поводу планов писать "Историю 1812-го", но слишком уж велика заочная слава восьми томов "Истории Государства Российского", слишком громко звучит имя Карамзина. Политика, идеология Александра по природе своей двойственны - шаг влево и тут же вправо; Лицеи, университеты, конституция Польше, тайные планы российской "хартии" - и одновременно военные поселения, "Священный союз". Аракчеев и Карамзин... Как только посетил Аракчеева - сразу и царь пригласил. Карамзин получает аудиенцию - и неслыханные милости. Чин статского советника, орден Анны 1-ой степени. Карамзин при всем политесе, как видно, не сумел, или не желал, скрыть своего безразличия ко всему этому; тогда же сказал друзьям: "Не родись ни умен, ни пригож, а родись счастлив"; "Не мое дело умножать число аннинских кавалеров при дворе и слушать фразы; надобно работать..." Александр заметил недоумение Карамзина и объявил, что награда жалуется не за Историю, а за старую Записку ("О древней и новой России"). Главное же - История. Царь дал изрядную сумму - 60000 рублей на публикацию; разрешение - печатать в императорской военной типографии. Без специальной цензуры. Карамзин опасался цензоров: "Надеюсь, что в моей книге нет ничего против веры, государя и нравственности, но, быть может, что цензоры не позволят мне, например, говорить свободно о жестокости царя Ивана Васильевича. В таком случае, что будет история?". Действительно, что будет история? Но Александр объявляет, что сам будет цензором. Вот кого, в сущности, копировал Николай I, беседуя с Пушкиным. Милость - и зависимость: Пушкин хорошо это знал, когда писал: "Государь, освободив его от цензуры, сим знаком доверенности некоторым образом налагал на Карамзина обязанность всевозможной скромности и умеренности". Карамзин не просил - царь сам дал. Не раз это истолковывалось как ясное доказательство дворянского, крепостнического, официального характера карамзинской Истории; случалось, подобное мнение высказывалось в весьма обличительных формах. Например, М. Н. Покровский (более полувека назад) говорил на своих лекциях: "Когда наш брат теперь напишет что-нибудь новое, - куда он идет? Он идет в Коммунистическую академию и там читает. Когда Карамзин написал первую главу [?] „Истории" - что он сделал? Он поехал в Тверь, где в это время находился Александр I в гостях у сестры; получение же денег и чина в 1816 году - типично придворная история! <... > Это была действительно официальная „историография" той России, того режима, который привел декабристов к убеждению, что, не вырезав всех Романовых, нельзя сделать шаг вперед". Столь резкие формулировки принадлежат в немалой степени истории того времени, когда они произносились, и требуют, конечно, столь же исторического подхода, как и сама История Карамзина. Да, разумеется, царь проверял историка на лояльность, разумеется, классовое, дворянское присутствует в его Истории и многое определяет... Но самое интересное в Карамзине как раз то, что выходит за эти рамки: иначе чем же он лучше Аракчеева? Как объяснить, что декабристы, собравшиеся "вырезать Романовых", относились к Карамзину с огромным интересом и уважением, даже с ним не соглашаясь (об этом речь впереди)? Откуда же пушкинское определение "Истории Государства Российского" - "подвиг честного человека"? Для ответа на эти и другие существенные вопросы последуем за историком в Петербург, где суждено увидеть свет его главному труду. |
ПЕТЕРБУРГ Если печатать в Петербурге, значит, надо там и жить и проститься с Москвою, где Карамзин, по его словам, провел "три возраста жизни". Историограф гуляет по Петербургу и округе - все отыскивает московские виды. "Я не в России, когда слышу вокруг себя язык чухонский"; "берега Невы прекрасны, но я не лягушка и не охотник до болот". С первых петербургских дней Карамзин жалеет жену, которая, по его мнению, "приносит жертву", оставаясь в столице: "Двор не подходит ее характеру складу ума..." И снова - Дмитриеву 27 июня 1816 года (сколько лет переписывались от того, что Карамзин в Москве, а Дмитриев на Неве; теперь вдруг на старости лет поменялись местами - министр в отставке, историограф во дворце). Итак - Дмитриеву: "Меня еще ласкают, но московская жизнь кажется мне прелестнее, нежели когда-нибудь, хотя стою в том, что в Петербурге более общественных удовольствий, более приятных разговоров. <...> Люби, люби Москву, будешь веселее". Чуть позже - "Вижу перед собой смерть или Москву в 1818 году". Но постепенно - все добрее к новому месту. "Здесь люблю государя, императрицу и - Неву". "Вообще, не обижая Москвы, нахожу здесь более умных, приятных людей, с коими можно говорить о моих любимых материях". Позже встречаем такие слова: "Помышляю иногда о Москве, но не хотелось бы на старости переменять места, тем более что и сыновья подрастают"; еще позже: "Люблю Москву как душу, хотя и не смею сказать, чтобы я желал теперь возвратиться в ее белокаменные стены..." И все-таки до последних дней, как будто предвосхищая мечту трех сестер, время от времени восклицает: "В Москву, в Москву!" Вот, думал, выйдут восемь томов - и в Москву; даже ящики архивных бумаг до поры до времени не велел высылать со старого места - может, не понадобятся до возвращения; восемь томов выйдут - однако сразу новое издание: опять нельзя уехать. А там Катерина Андреевна в положении - дорога вредна, "пусть жена родит - и в Москву" (вторая столица даже чин имеет: "Пора возвращаться в объятия бригадирши"). Но вот жена родила - пора еще том сдавать в печать; затем - новые семейные обстоятельства, а там - царь просит задержаться... Никогда больше Николаю Михайловичу Карамзину не увидеть Москвы: 18 мая 1816 года в последний раз у заставы обернулся, 22 мая 1826 года окончится жизнь. Последние 10 лет и 4 дня пройдут в Петербурге или его окрестностях... Пространство сужалось, расширялось историческое время. |
ПЕРЕД НОВОЙ СЛАВОЮ В Петербурге Карамзины стараются, не всегда с успехом, сохранять московские привычки. Зимою - в городе, сперва на Фонтанке у гостеприимной Е. Ф. Муравьевой, затем "около Литейного двора, на Захарьевской за 4000 р., Нева в 100 саженях, не далек и Таврический сад; двор хорош и с садиком; всего довольно, и сараев, и амбаров, комнаты весьма не дурны, только без мебели". Летом и осенью они за городом, в Царском Селе, где по приказу царя для историка отделан китайский домик в царскосельском парке - с маленьким кабинетом во флигеле (друзья удивляются, как в столь малой келье помещается вся История Государства Российского!). Царь дал 60 тысяч, но год многосемейной, светской жизни в столице стоит 40 тысяч. Хотя вскоре История начинает давать доход, и кое-какой оброк приходит из деревни, а все равно к лету 1819-го "половина исторического капитала уж рассеялась". За 5 лет прожили сверх доходов ровно 100000, еще через 4 года - 150000. Первый историк России, между прочим, жалуется брату: "Не имею достаточно средств на воспитание детей... Иногда не без грусти думаю, что нашим небогатым дочерям, к тому же и не красавицам, придется, как вероятно, доживать век в девушках". День Карамзина: утром обязательный час прогулки (в любую погоду; в Царском Селе - верхом). Если очень холодно - утепляется: "под сюртук - тетрадь". Особым царским разрешением государственному историографу дозволено ходить не только по дорожкам, но и топтать царскосельские лужайки... Знакомые места - военная служба, в ранней юности, возвращение из Европы 24-летним. "В Царском Селе... все напоминает Екатерину. Как переменились времена и обстоятельства! Часто в задумчивости смотрю на памятники Чесмы и Кагула". Недавняя жизнь все больше оборачивается историей. Уходят старинные, вечные, как казалось, соратники. Умер Державин; 18 июля 1816-го Карамзин отправляет Дмитриеву печальные строки: "В воскресенье мы обедали в Павловске: ничего не сказали мне о смерти знаменитого поэта! <...> Sic transit gloria mundi" (Так проходит слава мирская - лат.). После прогулки - чашка кофею, трубка и до трех-четырех за рабочим столом (если только ревматизм или жестокая лихорадка не скручивают - на неделю, случается, и на месяц). Первые петербургские годы - корректура, корректура. Пока отодвинуты в сторону летописи XVI века, - записки иностранцев, разнообразные документы о царе Иване Грозном. Повествование замерло на 1560 годе. Тяжкая, нудная подготовка к печати восьми томов. Типографией историк недоволен: 21 августа 1816-го - "Первый лист будет отпечатан едва ли не в начале сентября, хотя вперед уже дано 8000 рублей". "Ноты", т. е. примечания, тяжелы, прежде всего для глаз, "и для меня скучные: каковы же будут для читателей? Однако ж не имею духа поставить крест". 1 октября: "Типография смотрит на меня медведем". Декабрь - отпечатано уже 20 листов первого тома в Военной типографии, а второй одновременно набирается в Медицинской. 12 марта 1817-го: "Читаю корректуру до обморока". Тома набираются уже в третьей типографии - Сенатской. 22 мая - полностью готов лишь первый том, со второго по шестой печатаются. "Бог знает, буду ли продолжать... Боюсь отвыкнуть от сочинения". В четвертом часу обед, за которым допускается рюмка мадеры или специально присылаемой из Москвы другом А. Ф. Малиновским белой водки, "в которой желудок иногда имеет нужду". В эти часы сходится вся большая семья; отец сам обучает сыновей немецкому; дети спрашивают о религии - "приходится удерживать их любопытство ответами: это непостижимо. Они молчат, думая, может быть: „Что же вы нам изъясняете?"" Вечера куда более разнообразны, нежели в Москве (чему хозяева не всегда рады). Забегают друзья-приятели, "и мы проводим вечера не скучно". Многодневный праздник - появление Дмитриева в Царском Селе (летом 1822 г.): несколько лет не виделись, больше не увидятся, но около месяца живут рядом, "через садик". Каждое утро Карамзин заходит и застает друга-брата в постели, целый день не разлучаются, но не помнят, "чтоб хоть четверть часа мы были без свидетелей". Кроме друзей, к вечеру являются постоянно иностранные визитеры, просители, надеющиеся на влияние историографа при дворе. Один из них замечает, что Карамзин "знал в совершенстве искусство беседовать, которое вовсе различно с искусством рассказывать". Другой запомнит "очень громкий полнозвучный голос... вeличecтвенный, энергический вид, прекрасные черты лица, свободные, непринужденные манеры". Третий восхитится тем, что историк радуется всякому противоречию и никогда не сердится. Присылают приглашения ко двору, чаще всего от старой или молодой царицы: надо надевать нелюбезный мундир и пудриться. Во дворцах все очень вежливы и ласковы - "но многие ждут моей Истории, чтобы атаковать меня... Суетность во мне есть, но я искренне презираю ее в себе, и еще более, нежели в других". Историк постоянно отказывается от почетных званий; соглашается в академики после долгих уговоров, не желая обидеть уговаривающих: "...где люди, там пристрастие и зависть: иногда славнее не быть, нежели быть академиком. Истинные дарования не остаются без награды: есть публика, есть потомство. Главное дело не получать, а заслуживать. Не писатели, а маратели всего более сердятся за то, что им не дают патентов". День Карамзина подходит к концу. Поздно вечером - чтение "не по Древней Руси", вслух, чаще всего Вальтера Скотта "Айвенго", "Квентин Дорвард": Карамзин настолько любит шотландца, что мечтает когда-нибудь у себя в саду поставить ему памятник. Иногда же историку приходится читать свое... Лицейский Горчаков - дяде: "Некоторые из лицеистов, читавшие Историю в отрывках, в восхищении". Одному из первых учеников завидно, что он сам не знаком с историографом. "Некоторые" - это более всего Александр Пушкин, постоянный карамзинский гость (знаем, к примеру, что 1 июля 1818 года на озере в праздничном катере оказалась очень примечательная компания: Александр Тургенев, Жуковский, Карамзин, Пушкин). "Однажды, отправляясь в Павловск и надевая свою ленту, он посмотрел на меня наискось и не мог удержаться от смеха. Я прыснул, и мы оба расхохотались..." (Пушкин). В другой раз Карамзин говорит Пушкину о сенаторах и других важных лицах: "Заметили ли Вы, мой друг, что из всех этих господ ни один не принадлежит к хорошему обществу". Опять равный арзамасский разговор "деда" с "внуком". Младшему разрешено делать выписки из Истории; старший рекомендует, чтобы именно первому лицейскому поэту заказали стихи в честь принца Оранского ("Довольно битвы мчался гром..."). Но вдруг 17-летний Александр Пушкин пишет любовное послание 36-летней Екатерине Андреевне. Анна Петровна Керн считала жену Карамзина первой любовью юного гения. О том, что любовное послание было написано и перехвачено, знали многие: Блудов любил вспоминать, "что Карамзин показывал ему в царскосельском китайском доме место, облитое слезами Пушкина". Очень любопытен другой рассказ, записанный П. И. Бартеневым со слов друзей Пушкина: "Пушкину вдруг задумалось приволокнуться за женой Карамзина. Он даже написал ей любовную записку. Екатерина Андреевна, разумеется, показала ее мужу. Оба расхохотались и, призвавши Пушкина, стали делать ему серьезные наставления. Все это было так смешно и дало Пушкину такой удобный случай ближе узнать Карамзиных, что с тех пор их полюбил, и они сблизились". Сцены эти хрестоматийно-известны, но о самом в них интересном почти не говорилось... 50-летний Карамзин, случайно прочитавший или получивший от жены любовную записку юного лицеиста - да сколь нервного, ранимого! Какие же слова нашел втрое старший знаменитый писатель, чтобы такой "внук" плакал и смеялся, но притом не обиделся, не разъярился от собственной неправоты или чужой морали (как это было после нравоучений такого, например, вполне положительного лица, как директор Лицея Энгельгардт); мало того, в пушкинских письмах с юга постоянный мотив - "где, что Карамзины?", "это почтенное семейство ужасно недостает моему сердцу"... Отношения с историком однажды осложнятся, но это будет через полтора года; дело было в эпиграммах (о чем еще скажем), а история с любовным признанием тут совершенно ни при чем... Какое же слово знал Карамзин, чтобы в столь невыносимом, щекотливом положении сохранить дружбу и любовь молодого гения? Ах, если б угадать... Дальним отзвуком этой таинственной сцены и всего царскосельского романа остались на всю жизнь особые отношения Пушкина к жене, потом вдове Карамзина. Гипотеза Тынянова, будто именно эта женщина была пушкинской Лаурой, Беатриче, потаенной возвышенной любовью, пронесенной через всю жизнь, - гипотеза не подтверждена и не оспорена... Она, однако, отражает (может быть, преувеличенно) некоторую безусловную истину: то особое отношение Пушкина, которое заставило смертельно раненного прежде всех других послать за Карамзиной. Как жаль, что так молчалива была эта замечательная женщина. Но, может быть, иначе она не была бы такою... Петербургский (или царскосельский) день окончен. Счастье: "счастье, когда жена, дети и друзья здоровы, а пять блюд на столе готовы. Заглянуть в умную книгу, подумать, иногда поговорить неглупо: вот роскошь! К ней прибавить можно и работу без всякого отношения к славолюбию" (из письма, разумеется, к Дмитриеву). "Карамзин создал себе мир, светлый и стройный, посреди хаоса, тьмы и неустройства" (Вяземский - Александру Тургеневу). Мы говорили о вещах безусловно важных вперемежку с "бытовой мелочью". Цель же была - приглядеться к личности историка. Ведь вклад в культуру - отнюдь не только книги, картины, промышленные и полевые плоды. Вклад каждого человека в культуру - это и его личность; биография же таких деятелей, как Пушкин, как Карамзин, - культурное явление высокого порядка. Одно из любимых упражнений автора этой книги - по тексту сочинения определять характер, личность незнакомого сочинителя. Иногда это - на поверхности, но чаще выявляется косвенно, многосложно... Николай Михайлович Карамзин печатает восемь готовых томов и думает о следующих; одновременно - гуляет, умеет вести беседу, учит детей немецкому, радуется штофу московской водки, понимает, как не обидеть виноватого Пушкина. Все вместе это связано куда больше, чем принято думать. Культура карамзинской личности глубоко запечатлена в его сочинениях, где, таким образом, сливается несколько элементов тогдашней и любой цивилизации. Вскоре к ним прибавится еще один: это общественный отклик, одна из высших его форм - слава. |
I. ПЕРВЫЙ ИСТОРИК
|
II. ПРИМЕР ЕДИНСТВЕННЫЙ
|
|
Н.М. Карамзин. Из «Введения» к «Истории Государства Российского» А.С. Пушкин. Из статьи «История русского народа, сочинение Николая Полевого» |
Страница Натана Эйдельмана_____________________VIVOS VOCO!