Натан Эйдельман

ЭФИРНАЯ ПОСТУПЬ

 

Как от любви ребенка безнадежной...

М.Ю.Лермонтов

Летом 1837 года по сибирскому тракту - с востока на запад, “из Азии в Европу” - Двигалась под охраною партия из семи декабристов. Путь же их лежал в “другую Азию”, то есть на Кавказ (Александр Сергеевич Пушкин, бывало, надписывал конверт - “Его благородию Льву Сергеевичу Пушкину в Азию”, и письмо находило младшего брата, служившего в Кавказском корпусе).

Итак, ехал тем летом на запад и юг Николай Лорер, бывший член Южного общества, арестованный 32-летним майором, а теперь определенный в 42-летние рядовые.

Ехал Михаил Нарышкин, тремя годами младший Лорера, но двумя чинами старший (разумеется, в те давние годы): 30-летний рядовой-полковник; переводятся на Кавказ также сорокалетний Михаил Назимов (бывший гвардии штабс-капитан), Черкасов, Розен, прежде поручики. Жена Нарышкина, жена и дети Розена вернутся в родные края и уж там будут дожидаться своих солдат. Никто .не проводит и не ждет Владимира Лихарева: в другой жизни блестящий 25-летний подпоручик имел жену, в тюрьме узнал о рождении сына; теперь же 37-летний солдат давно знает, что жена вышла за другого. Пройдет еще несколько лет, и за несколько минут до гибели в знаменитом сражении с горцами у речки Валерик, Лихарев покажет портрет оставившей его прекрасной молодой женщины - товарищу по оружию и ссылке Михаилу Лермонтову...

Наконец, седьмой солдат Александр Иванович Одоевский, бывший конногвардейский корнет, бывший князь - Рюрикович (впрочем, лишившись княжеского титула, возможно ли перестать быть Рюриковичем?).

На Кавказ - где, продержавшись несколько лет под пулями и лихорадкой, можно опять, лет в 40 - 45, получить первый офицерский чин, выйти в отставку и уехать - не в столицу, конечно, но хотя бы в имение, к родственникам и под надзор.

Эти семеро (как и все другие декабристы, попадавшие на Кавказ), конечно, надеются на счастливый шанс, и кое-кому он достанется. Из оставшихся в Сибири некоторые им завидуют. Волконский, мы знаем, просился на Кавказ через старинного друга-сослуживца могущественного графа Воронцова. Царь отказал. Действительно, бывшего боевого генерала, князя - в рядовые: слишком соблазнительно и для тех солдат, что его помнят, и для тех офицеров, которым - “только бы досталось в генералы”.

Не пустили Волконского; одновременно отказали в Кавказе и другому осужденному, совсем “другого чина и положения”.

27 апреля 1842 года шеф жандармов граф Бенкендорф отправляет на имя иркутского генерал-губернатора Руперта послание, которое дойдет до места в начале июня: “Государь-император по всеподданнейшему докладу поступившей ко мне просьбы от находящегося в Петровском заводе государственного преступника Мозалевского об определении его на службу в войска, на Кавказе расположенные, не изволил изъявить монаршего на сие соизволения”.

Догадываемся, отчего: прапорщик Черниговского полка, посланный Сергеем Муравьевым-Апостолом, чтобы взбунтовать Киев, он конечно же встретит на Кавказе своих прежних солдат. Ведь большая часть старого Черниговского полка была туда отправлена. Ситуация - бывший офицер и его бывшие солдаты с оружием в руках - этого никак нельзя допустить!

Мозалевский остается в Сибири, где вскоре умирает от болезней и тоски...

Для справедливости напомним, однако, что просились на войну и выслугу далеко не все декабристы. Михаил Лунин, кто умел даже из Восточной Сибири свысока поглядывать на Зимний дворец, записал и распространил в ту пору резкие строки насчет некоторых из наших политических ссыльных, которые “изъявили желание служить в Кавказской армии, в надежде помириться с правительством”. Лунин предлагал для подготовки к солдатской жизни “поупражняться”, получая сотни палочных ударов.

Кажется, эта ирония адресована прежде всего Александру Ивановичу (для друзей Саше, Сашеньке) Одоевскому. Его переводят на Кавказ отчасти потому, что написал однажды стихотворное письмо престарелому отцу, где были и горесть и раскаяние.
 

Меня чужбины вихрь умчал
И бросил на девятый вал
Мой челн, скользивший без кормила...
Очнулся я в степи глухой,
Где мне не кровною рукою,
Но вьюгой вырыта могила,
С тех пор, займется ли заря,
Молю я солнышко-царя
И нашу светлую царицу:
Меня, о солнце, воскреси
И дай мне на святой Руси
Увидеть хоть одну денницу!

Есть легенда, что царь и Бенкендорф были растроганы. Куда важнее, однако, что в то же самое время попросил за родственника многосильный генерал Паскевич (эта история еще будет затронута в нашем рассказе).
 

Меня чужбины вихрь умчал
И бросил на девятый вал...

А и в самом деле - лучше б Одоевскому не ехать (ох уж это наше знание ответа, знание того, что с ним произойдет). Иногда оно гнетет историка, который мечтает каждый раз быть если не “создателем”, то хоть первооткрывателем случившегося.

И все же - не для кавказских пуль и лихорадки был рожден на свет Александр Одоевский (впрочем, и не для сибирской тоски).

13 и 14 декабря 1825 года он восклицал - восклицанье сделалось знаменитым, попало в официальные документы, одних восхитив, других возмутив, третьих растрогав.

“Мы умрем! Ах как славно мы умрем!” - кричал Одоевский и, действительно ведь, “славно умерли”. Не себе одному, ведь пророчил юный князь: сам как раз остался в живых, но роковые слова уж вымолвил, самому себе - “мене, текел,фарес!"

Пророчество поэта!

Поэт - вот второй резон для особого беспокойства за Сашу. Да поэт не простой - первый стихотворец каторги.

В мемуарах разных декабристов можно разглядеть ревностное пристрастие к Одоевскому: пускай Пушкин, Грибоедов. Лермонтов превосходят его талантом, по зато они не были на площади, в Сибири и смогут ли понять?


35-летний поэт Одоевский...

“Наш ответ” на пушкинскою послание “В Сибирь” уж десять лет как написан. Вернее - записан, выучен товарищами: сам же Александр Иванович почти не оставил нам собственноручных стихотворных страниц: привычки не имел, да и к чему? Однажды, на каторге, прочел по своим листкам целый курс лекций о российской словесности: потом оказалось - листки были чистые, ни строки...

По пути на Кавказ над ними - клин журавлей. Одоевский тут же сочинит - Розен запишет:
 

- Куда несетесь вы, крылатые станицы?
В страну ль, где на горах шумит лавровый лес,
Где реют радостно могучие орлицы
И тонут в синеве пылающихнебес?
И мы на Юг! Туда, где яхонт неба рдеет
И где гнездо из роз себе природа вьет, -
И нас, и нас далекий путь влечет;
Но солнце там души не отогреет,
И свежий мирт чела не обовьет...
Пора отдать себя и смерти и забвенью?
Не тем ли, после бурь, нам будем смерть красна,
Что нас не севера угрюмая сосна,
А юный кипарис своей покроет тенью? -
И что не мерзлый ров, не снеговой увал
Нас мирно подарят последним новосельем,
Но кровью жаркою обрызганный чакал
Гостей бездомных прах разбросит по ущельям?

Снова - "мы умрем", но уже не для славы, а для чакала!

Но кровью жаркою обрызганный чакал...

Александр Иванович, кажется, был в особых отношениях с русским языком: с детства привычнее французский... Когда с ним пытались перестукиваться сквозь тюремные стены, он не мог понять и ответить по одной простой причине: не знал русского алфавита. Но, может, оттого легче и находил неожиданные слова и сочетания; от, - как бы сказать? - недостаточной грамотности... Нет, скорее от нерастраченного удивления перед родным языком.


Поэт - со всеми неровностями, взлетами и спадами, с характером, столь трудно определяемым, что специалисты, которые свою задачу видят именно в том, чтобы определять, много спорят и - огорчаются.

“Случайный декабрист”, “христианский идеалист” - писали до революции академики Пыпин, Котляревский. “Порочная методология исследования” - обличает прежних академиков современная исследовательница, уверенная, что старой школой “явно преувеличивается созерцательность жизненной позиции Одоевского, религиозные элементы его миропонимания”.

Действительно, на площади, в декабре 1825 г., князь выступил “бешеным заговорщиком” (слова Николая I), но вскоре, на следствии, каялся и так пал духом, что начальство даже усмотрело в нем “повреждение ума”. Через полтора-два года снова мечтает о свободе, которая
 

...нагрянет на царей.
И радостно вздохнут народы.

Еще через несколько лет - новые нотки раскаяния в письмах к отцу.


Но притом сохраняют любовь, нежность к Одоевскому многочисленные друзья, не склонные к таким перепадам.

Вот эпитеты, определения, принадлежавшие разным приятелям, собеседникам, современникам.

“Одоевский - ангельское доброты. Пиит и учен, знает почти все главные европейские языки... Несмотря на богатство, он всегда в нужде, ибо со всеми делится до последнего”.

“Всегда беспечный, всегда довольный и веселый... он легко переносил свою участь; быв самым приятным собеседником, заставлял он много смеяться других”.

“И голосе его была такая искренность и звучность, что можно было заслушаться”.

“Дар особой любви к людям”.

“Чистая любовь к людям”.

“Христианин без ханжества, любящий страдание...”

“Может быть, даже он любил свое страдание в христианском духе, в преданности общему делу”.

Наконец, слово друга-кузена Грибоедова, который за месяц до 14 декабря пишет об Одоевском близкому человеку Степану Бегичеву:
“Поручаю его твоему дружескому расположению, как самого себя. Помнишь ли ты меня, каков я был до отъезда в Персию - таков он совершенно плюс множество прекрасных качеств, которых я никогда не имел”.
Грибоедов - “меланхолический характер, озлобленный ум” (Пушкин): н вдруг такие слова...

А три года спустя - последний грибоедовский крик за Сашу. В письме начальнику, родственнику и “благодетелю” Паскевичу, отправленном из Ирана за 57 дней до гибели, Грибоедов приписывает (после официальной части):

“Главное. Благодетель мой бесценный! Теперь без дальних предисловий просто бросаюсь к вам в ноги, и если бы с вами был вместе, сделал бы это, и осыпал бы руки ваши слезами... Помогите, выручите несчастного Александра Одоевского! Вспомните, на какую высокую ступень поставил вас Господь Бог. Конечно, вы это заслужили, но кто вам дал способы для таких заслуг? Тот самый, для которого избавление одного несчастного от гибели гораздо важнее грома побед, штурмов и всей нашей человеческой тревоги...

Может ли вам государь отказать в помиловании двоюродного брата вашей жены, когда 20-летний преступник уже довольно понес страдания за свою вину...

Сделайте это добро единственное, и оно вам зачтется у бога неизгладимыми чертами небесной его милости и покрова. У его престола нет Дибичей и Чернышевых, которые могли бы затмить цену высокого, христианского, благочестивого подвига...

Граф Иван Федорович, не пренебрегите этими строками. Спасите страдальца!”

Все силы души и пера автора “Горя от ума” здесь пущены в ход: не случайно названы царские приближенные Дибич и Чернышев, которых Паскевич не любит; Одоевский, 26-летний, назван 20-летним - не для обмана, а таким, совсем юным, запомнил его Грибоедов. И главное - предчувствие, опасение, что если Сашеньку не вызволить, то непременно пропадет.

Обостренные чувства одного поэта - накануне собственной погибели - в отношении другого, любимого...

Грибоедов открывает список замечательных людей, зачарованных Александром Одоевским. Не столько стихотворцем (они, хоть и ценили в нем поэтический дар, да сами лучше умели) - сколько личностью, душою.

Грибоедов первый - запомним это.

Но Александр Сергеевич не дождался своего Сашу - отправился через Кавказ умирать, пока Одоевский находился (по собственным его словам) - “под небом гранитным, в каторжных норах...”.


Тегеранскую судьбу Грибоедова Одоевский оплакал в Чите - и первые строки тех стихов нельзя забыть, хоть раз прочитав -
 

Где он? Где друг? Кого спросить?
Где дух?.. Где прах?.. - В краю далеком!

Если страна далекая понятие географическое - за хребтом Кавказа - то Одоевский, следящий за журавлиной крылатой станицей, с каждым днем приближается к грибоедовской стране.

Если же страна далекая - та, откуда никогда не возвращаются, - он приближается и к ней.

Только после девятилетнего промедления грибоедовское прошение нехотя уважено Паскевичем. Сашу Одоевского отправляют, наконец, в края, близ которых уж давно пропал Вазир-Мухтар.

Не следовало ехать - но как же не поехать? Призрак воли - и шанс увидеться с отцом.

Те, кого в 1826-м везли в Сибирь с большим каторжным сроком, могли еще надеяться на будущие встречи с женами, детьми, братьями, сестрами - но не с родителями. Больше 20 лет дожидалась сыновей старуха Бестужева - и не дождалась.

Потеряв одного сына в Южном восстании, другого на эшафоте, не дожил до возвращения третьего сенатор Иван Муравьев-Апостол.

Екатерина Муравьева узнала о смерти в сибирской дали любимого сына Никиты и не сумела прибавить себе нескольких лет жизни, которых хватило бы для встречи с другим сыном, Александром. Сошли в могилу, не взглянув хоть раз на опальных детей, старики и старухи Пущины, Ивашевы, Беляевы.

Но тем летом 1837 года, с которого начался наш рассказ, едет навстречу сыну 68-летний отставной генерал-майор Иван Сергеевич Одоевский.

Трагические встречи на перекрестке старинных дорог, с малой вероятностью - свидеться вновь.

Пушкин и Пущин в Михайловском; на глухой почтовой станции - Пушкин и Кюхельбекер, которого гонят, - “но куда же?”.

Друзья провожают Лунина на смерть - и он шутит: “Странно, в России все непременно при чем-либо или ком-либо состоят... Я всегда при жандарме...”

Александр Одоевский едет навстречу отцу...

В Казани - несколько дней вместе: и еще разрешили отцу-генералу и сыну-солдату проехать несколько станций, несколько перегонов вместе, в сторону южную.

Вот и вся встреча после двенадцати лет разлуки.

Встреча, конечно, последняя.

Старый генерал полюбил и всех товарищей сына. Через несколько недель напишет Назимову: “Служите ли вы все... в одном батальоне? И сообщите мне адрес ваш - словом прошу одолжить сообщить мне все, что до вас касается, со дня расставания, столь убийственного для меня”.

Простившись со старым Одоевским, и уж не по Сибири, а через десять черноземных губерний - к югу, в кавказскую жару 1837 года.

Кровью жаркою обрызганный чакал...

1837-й: Пушкина полгода как убили, а Дантес как раз в один из летних дней 1837-го, на Баденском курорте, описывал Андрею Карамзину “со всеми подробностями свою несчастную историю и с жаром оправдывался”...

Александр Бестужев два месяца назад убит близ мыса Адлер.

А чуть севернее Адлера - Сочи: судьба Одоевского.

Убит Бестужев - и фактически нет на Кавказе декабристов (не считая живущих на лечении, в отставке).

Два призыва

В 1825-26-м арестовали, напомним, 589 человек. Из них десять были доносчиками, которые могли выполнять свои обязанности, только играя роль заговорщиков. Остается 579.

Половину (286 человек) отпустили, но все равно внесли в секретный Алфавит; с “преступниками” же обошлись так: 121 под суд; большую часть приговорили к Сибири. Лишь немногих - в дальние гарнизоны и на Кавказ,

Многих же сочли виновными не слишком - и оттого суду не предавали, а распределили административно. В результате на Кавказ попало немало: одних солдатами - Берстель, Кожевников, Михаил Пущин, Коновницын, Петр Бестужев; других, сохраняя чин, - из петербургской гвардии против персов и турок (Бурцев, Вольховский). Прибавим сюда еще солдат Московского, Черниговского и других бунтовских частей - и увидим целый слой российских примечательных людей, отправившихся в 1826-м на юг не по своей воле. Это кавказские декабристы, с которыми встречался Пушкин по дороге в Арзрум, а Грибоедов - по дороге в Персию.

Многие из “замешанных” сыграли выдающуюся роль в двух трудных кампаниях - персидской 1826-28-го и турецкой 1828 - 29-го, давая ценные советы или исправляя просчеты Паскевича (за что главнокомандующий их заново невзлюбил).

Что стало с кавказскими декабристами “первого призыва”?

15 погибло от ран или болезней, более пятидесяти вернулись домой (многие под надзор).

Так или иначе, а к середине 1830-х на Кавказе их почти не осталось. Никак не удостаивался выслуги за свою особую роль в событиях 14 декабря Александр Бестужев и тем приближался к другому финалу, обычному для подобной ситуации: к гибели...

Да еще дослуживали в разных кавказских полках и ведомствах давно доставленные туда Валериан Голицын, Сергей Кривцов, Владимир Толстой, Николай Цебриков, Михаил Малютин.

Меж тем времена переменились: прошли 1820-е, на исходе 30-е: 10-15 лет - это очень много, особенно в медленные эпохи ссылок, мучений, напрасных ожиданий.

В 1826-29-х николаевское правление только начиналось. Пушкин жил “в надежде славы и добра”.

Войны первых лет на Кавказе были популярны, даже у вчерашних декабристов - в защиту грузин, армян, греков от турок и персов...

Труды казались ненапрасными.

Надежды - на лучшее будущее, на близкие реформы, на скорую амнистию всех - и кавказских и сибирских товарищей, - надежды еще не отцвели.

В конце же 1830-х - надежд почти не оставалось. Стиль, курс николаевского, бенкендорфского правления выявился уже весьма отчетливо.

Тогда (в 1826-29-м), можно сказать, “вся Россия” шла на Кавказ: сосланные в одних рядах с вольными. Бестужев с Пушкиным, Михаил Пущин с Денисом Давыдовым. Те, кто провели несколько лет в Грузии и Армении, у Тавриза и Арзрума, они не выпадали из главного русла российской жизни. Скорее наоборот: в ту пору на Кавказе был один из центров духовной жизни страны...

Теперь же, близ 1840-го, история неожиданно устраивает здесь жестокий эксперимент, удивительнейшее столкновение российских времен и поколений.

“Ave, imperator, morituri te salutant” - “славься, император, идущие на смерть тебя приветствуют!”.

По другой версии был возглас “pereat” - “да погибнет!”. Это еще одно из полулегендарных одоевских высказываний - вроде “Ах, как славно мы умрем!”.

Осенью 1837-го - как раз когда несколько декабристов заканчивали свой многонедельный путь из Сибири, - Кавказ был взбудоражен посещением царя.

Злоупотребления обнаружились, наместник унижен, с одного флигель-адъютанта сорваны эполеты - все ждут худшего, а тут еще и новых государственных преступников везут почти что навстречу царскому кортежу.

“Как нарочно, в эту самую ночь в Ставрополь должен был приехать государь. Наступила темная осенняя ночь, дождь лил ливмя, хотя на улице были зажжены плошки, заливаемые дождем, они трещали и гасли и доставляли более вони, чем света.

Наконец около полуночи прискакал фельдъегерь, и послышалось отдаленное “ура”. Мы вышли на балкон; вдали, окруженная горящими (смоляными) факелами, двигалась темная масса.

Действительно в этой картине было что-то мрачное. “Господа! - закричал Одоевский.- Смотрите, ведь это похоже на похороны! Ах, если бы мы подоспели!..” И, выпивая залпом бокал, прокричали по-латыни...

- Сумасшедший! - сказали мы все, увлекая его в комнату.- Что вы делаете?! Ведь вас могут услыхать, и тогда беда!

“У нас в России полиция еще не училась по-латыни”, - отвечал он, добродушно смеясь”.
 

(Записки Н.М. Сатина.)
Обреченные на смерть тебя приветствуют, “Да погибнет!”

Громкий наезд Николая I на Кавказ совпадает по времени с удивительным, бесшумным явлением поэтов. Бродят по Кавказу 1837 года замечательные стихотворцы.

Лермонтов - только что сосланный сюда за стихи "Смерть поэта”.

Александр Чавчавадзе - недавно вернувшийся на родной Кавказ из петербургской ссылки.

Из ссылки пензенской вскоре приедет на время - к водам и друзьям - Николай Огарев.

Николоз Бараташвили, доживающий свой двадцатый год из отпущенных судьбою 27.

Александр Одоевский...

Их встречи неизбежны - но это только часть того исторического эксперимента, о котором ведем рассказ.


“Не раз Назимов, очень любивший Лермонтова, приставал к нему, чтобы он объяснил ему, что такое современная молодежь и ее направления, а Лермонтов, глумясь и пародируя салонных героев, утверждал, что “у нас нет никакого направления, мы просто собираемся, кутим, делаем карьеру, увлекаем женщин”, он напускал на себя la fanfaronade du vice (бахвальство порока) и тем сердил Назимова. Глебову не раз приходилось успокаивать расходившегося декабриста, в то время как Лермонтов, схватив фуражку, с громким хохотом выбегал из комнаты и уходил на бульвар на уединенную прогулку, до которой он был охотнику
(рассказ А. И. Васильчикова).
Много лет спустя Назимов, уже 80-летний, расскажет биографу Лермонтова П. А. Висковатову:
“Лермонтов сначала часто захаживал к нам и охотно много говорил с нами о разных вопросах личного, социального и политического мировоззрения. Сознаюсь, мы плохо друг друга понимали. Передать теперь, через сорок лет, разговоры, которые вели мы, невозможно. Но нас поражала какая-то словно сбивчивость, неясность его воззрений. Он являлся подчас каким-то реалистом, прилепленным к земле, без полета, тогда как в поэзии он реял высоко на могучих своих крылах. Над некоторыми распоряжениями правительства, коим мы от души сочувствовали и о коих мы мечтали в нашей несчастной молодости, он глумился. Статьи журналов, особенно критические, которые являлись будто наследием лучших умов Европы и заживо задевали нас и вызывали восторги, что в России можно так писать, не возбуждали в нем удивления. Он или молчал на прямой запрос, или отделывался шуткой и сарказмом. Чем чаще мы виделись, тем менее, клеилась серьезная беседа. А в нем теплился огонек оригинальной мысли - да, впрочем, и молод же он был еще!”
Декабрист Николай Лорер:
“С первого шага нашего знакомства Лермонтов мне не понравился. Я был всегда счастлив нападать на людей симпатичных, теплых, умевших во всех фазисах своей жизни сохранить благодатный пламень сердца, живое сочувствие ко всему высокому, прекрасному, а говоря с Лермонтовым, он показался мне холодным, желчным, раздражительным и ненавистником человеческого рода вообще, и я должен был показаться ему мягким добряком, ежели он заметил мое душевное спокойствие и забвение всех зол, мною претерпенных от правительства. До сих пор не могу отдать себе отчета, почему мне с ним было как-то неловко, и мы расстались вежливо, но холодно”.
Мы вспомнили несколько эпизодов из ряда подобных; они случились, правда, не нашей осенью 1837-го, а чуть позже - но полагаем, что это не важно: социальная ситуация и в 37-м и в 40-м и в 41-м в общем одна и та же; одни и те же действующие лица.

Вот они, те 40-летние рядовые Кавказского корпуса, которые полжизни назад были полковниками, майорами, гвардейскими поручиками, корнетами; и, если б не 14 декабря, сейчас стали б верно генералами и начальствовали над нынешними своими начальниками.

Кавказские декабристы второго призыва.

В отличие от первого, который сошел за несколько лет до того.

Первые были признаны, как уже говорилось, не очень виновными...

Вторые же - государственные преступники, некогда осужденные в каторгу, в сибирские снега.

Около 15 лет они пробыли в крепостях, а затем - “на дне мешка”, в каторжных тюрьмах Забайкалья. Они, как мы знаем, прожили длинные годы в таких краях, куда почта от родных шла месяцами, куда быстрейший царский курьер попадал на 30-40-е сутки.

Они были так далеки от родных мест, от столиц, от привычного образа жизни, культурного общества, что на 15 лет... отстали?

Нет, не то!

В следующем столетии литераторы-фантасты не раз заставят дальнюю космическую экспедицию вернуться на Землю, где время текло по-другому, нежели на часах ракеты, и все так изменилось, что возвратившиеся никого и ничего не узнают...

Впрочем, в 1830-х подобное могло прийти в голову разве что кузену нашего Александра Ивановича Одоевского, известному литератору, музыканту, сказочнику, фантасту Владимиру Федоровичу Одоевскому...

Так или иначе - но нечто в этом роде происходит с декабристами второго призыва, которые после долголетнего перерыва встречают на Кавказе милых соотечественников - и вроде бы не узнают.

“Приходилось успокаивать декабристов, в то время как Лермонтов с громким хохотом выбегал...”

“Наши восторги... не возбуждали в нем удивления”.

“Ненавистник человеческого рода - и мягкие добряки”.

Ах, как просто все это объяснить - и как часто объясняют - тем, что прибывшие декабристы были полны разных иллюзий, а Лермонтов нет; что они верили, чему верить “не следовало”, - а Лермонтов “не верил и был прав”...


Как просто...

Заметим, между прочим, что декабристы пишут и рассказывают о кавказских спорах 1837- 1841-го годов много лет спустя - когда уж определилась посмертная судьба Лермонтова; и Лорер на “соседних страницах” своих мемуаров пишет о “славном поэте, который мог бы заменить нам отчасти покойного Пушкина”. Назимов же, одновременно с рассказом о размолвке с Лермонтовым, сообщает, что “в сарказмах его слышалась скорбь души, возмущенной пошлостью современной ему великосветской жизни и страхом неизбежного влияния этой пошлости на прочие слои общества”. Как просто было бы старикам декабристам сгладить, улучшить задним числом свои отношения с великим поэтом.

Они этого, однако, не делали - стоит ли это делать за них?

А коли не стоит - так выскажем наше убеждение, что в кавказских спорах сошлись не только либерализм и отрицание (хотя и это, конечно, было - но не в этом суть!).

Сошлись поколения, исторически разные образы мыслей.

Сорокалетние юноши, декабристы, сохранились в сибирских снегах почти что 25-летними, какими были разжалованы, осуждены. Ну, разумеется, не следует понимать “сохранились” слишком буквально: физически, к примеру, уж никак не помолодели, а иные до 1840-х и не дожили.

А все же общий дух остался из 1820-х. Это был Ответ, что ли, на ссылку, изгнание. Великий поэт их поколения написал (конечно, не думая о возможном разнообразии будущих толкований) -
 

Мы ж утратим юность нашу
Только с жизнью дорогой!

Они никак не утрачивали юность - в стареющее время.

И тут встречают на пути Лермонтова - другого опального, ссыльного, да еще и молодого, “сынка”; и как не принять за своего, как не обнять, не утешить, утешиться?

И натыкаются на неожиданную броню, на шипы...

По разным воспоминаниям - только что цитированным и не цитированным - создается впечатление, будто первые встречи, разговоры с автором “Смерти поэта” вызывали у многих старичков раздражение, обиду. Иные так и отступали, не пробившись сквозь броню и колючки. Они, старшие, толкуют ему нечто в духе -
 

Товарищ, верь!..
Да здравствуют музы, да здравствует разум!..

Они выискивают в журналах живые свежие слова (и находят, между прочим, - его, лермонтовские). Они взволнованы слухами, смутными известиями, будто крестьян все-таки освобождают, хотят освободить - и ведь в самом деле заседали тайные комитеты, и даже освобождали государственных крестьян (но только не помещичьих, но только - не коренные реформы!).

А Лермонтов им - можно вообразить, с какой саркастической улыбкою, с какими скептическими, печоринскими жестами... Буквальных реплик не слышим, но знаем строки, которых не смог бы написать даже их Пушкин - не смог, ибо не подозревал о существовании такого времени, таких чувств:
 

Печально я гляжу на наше поколенье!
Его грядущее - иль пусто, иль темно,
Меж тем, под бременем познанья и сомненья,
В бездействии состарится оно.

 

Далее - не менее страшные определения - “тощий плод до времени созрелый”, “неверие осмеянных страстей”.

“Думы” - это будто диалог с невидимым собеседником; будто сравнение нынешних - и тех, прежних, у кого было наоборот:
 

Мечты поэзии, создания искусства
Восторгом сладостным наш ум не шевелят...

Так и слышатся, невидимо являются люди 1820-х, умевшие “сладостно восторгаться” поэзией, искусством.

И далее - почти каждая строка отбрасывает тень” людей совсем иных:
 

Мечты поэзии, создания искусства
Восторгом сладостным наш ум не шевелят;
Мы жадно бережем в груди остаток чувства -
Зарытый скупостью и бесполезный клад.
И ненавидим мы, и любим мы случайно,
Ничем не жертвуя ни злобе, ни любви,
И царствует в душе какой-то холод тайный,
Когда огонь кипит в крови.

Но вот настал миг прямого сопоставления младых старцев и стареющих юнцов, - и нет у Лермонтова умиления пред отцами:
 

И предков скучны нам роскошные забавы,
Их добросовестный, ребяческий разврат;
И к гробу мы спешим без счастья и без славы,
Глядя насмешливо назад.

“Глядя насмешливо назад” - вот что обижало, бесило тех, кто не склонен был насмехаться над прошедшим.

Но последнее восьмистишие, самое безнадежное, выдает и то, в чем одном могут сойтись 40-летние солдаты с 25-летним корнетом:
 

Толпой угрюмою и скоро позабытой
Над миром мы пройдем без шума и следа,
Не бросивши векам ни мысли плодовитой,
Ни гением начатого труда.

И прах наш, с строгостью судьи и гражданина,
Потомок оскорбит презрительным стихом,
Насмешкой горькою обманутого сына
Над промотавшимся отцом.

“Мысль плодовитая”, “шум и след”, “начатый труд”, “судья и гражданин” - это слова-знаки тех времен, когда молодые были в самом деле молоды, когда они били Наполеона и шли на Сенатскую, когда сочиняли Пушкин и Грибоедов, веселились Лунин и Денис Давыдов, погибали Багратион и Рылеев.

Но уж произнесено - глядя насмешливо назад, - и без насмешки осталось только будущее, тот потомок, который будет не похож на отцов. Может быть, он приближается (как это часто бывает) к дедам? Но те ведь - роскошные, ребяческие...

В рассказе “Фаталист”: “мы равнодушно переходим от сомнения к сомнению, как наши предки бросались от одного заблуждения к другому”.
 Итак, люди 1820-х утратят юность “только с жизнью дорогой”. Люди 1830-40-х - “в бездействии состарятся”.

“Людям двадцатых годов досталась тяжелая смерть, потому что век умер раньше их” (Тынянов).


Много лет спустя представляя Ставрогина, одного из новых героев-семидесятников, Достоевский заметит (мы уже однажды цитировали): “В злобе, разумеется, выходил прогресс против Лунина, даже против Лермонтова”. Лунин - это из декабристов, из “двадцатых”; что Лермонтов их злее, не обсуждается, это для автора “Бесов” аксиома. И коли так, то на лермонтовском Кавказе конфликт двух благородных сторон был неизбежен; без него, скажем откровенно, русский мир близ 1840 года представлялся бы несколько однотонным, даже скучным - и главное, ненастоящим. Положительные герои, добрые люди между тем довольно часто крепко, и “по делу”, злились друг на друга; и тогда нелестно аттестуют великого поэта славные декабристы; и тогда готов взяться за пистолет от иронического лермонтовского тона один из отцов,Руфин Дорохов.

“Лермонтов принадлежал к людям, которые не только не нравятся с первого раза, но даже на первое свидание поселяют против себя довольно сильное предубеждение. Было мног причин, по которым и мне он не полюбился с первого разу.... Его холодное обращение казалось мне надменностью, а связи его с начальствующими лицами и со всеми, что терлось около штабов, чуть не заставили меня считать его за столичную выскочку. Да и физиономия его мне не была по вкусу, - впоследствии сам Лермонтов иногда смеялся над нею и говорил, что судьба, будто на смех, послала ему общую армейскую наружность. На каком-то увеселительном вечере мы чуть с ним не посчитались очень крупно ...

Мало-помалу неприятное впечатление, им на меня произведенное, стало изглаживаться ... В одной из экспедиций, куда пошли мы с ним вместе, случай сблизил нас окончательно; обоих нас татары чуть не изрубили, и только неожиданная выручка спасла нас. В походе Лермонтов был совсем другим человеком против того, чем казался в крепости или на водах, при скуке и безделье”
 

(запись А. В. Дружинина).
Как видно, те, кто сумел все же пробить лермонтовскую броню, не испугаться шипов, - те обретали необыкновенного Лермонтова, попадая в мир прекрасный и непривычный.


Но, чтобы суметь, чтобы найти общий язык с гениальным современником - “посланцам из прошлого”, декабристам, тоже был необходим особенный талант.

Особенный талант оказался у Александра Одоевского.

В октябре 1837 года он, вместе с Лермонтовым, выехал из Ставрополя в Тифлис, где обоим назначено служить в Нижегородском драгунском полку.

Корнет Михаил Лермонтов, разжалованный из гвардии.

Рядовой, государственный преступник, разжалованный из гвардейских корнетов Александр Одоевский.


В те дни, когда они отправились через хребет, Лермонтов уже был прощен: царю на обратном пути с Кавказа доказали, что несколько месяцев гауптвахты и ссылки вполне достаточны за “Смерть поэтах.

Однако известие о прощении не скоро движется сквозь строй писарей, чредою канцелярий - из Петербурга в Грузию.

Собственно говоря, вся дружба двух поэтов укладывается в бюрократический период обращения одной бумаги. Бумага придет - навсегда расстанутся.

Один месяц.

Александр Одоевский родился в ноябре 1802-го, Михаил Лермонтов в октябре 1814-го. В те дни, когда князь-корнет восклицал: “Ах, как славно мы умрем!” - Лермонтов был примерно таким, как Одоевский в день его рождения: зимой 1825-го, в Тарханах, под присмотром бабушки ходил “в зеленой курточке и делал в оттепель из снега человеческие фигуры в колоссальном виде” (воспоминания кузена Шан-Гирея).

Одоевский из того поколения, Лермонтов из этого.

“Ах, как славно мы умрем!” - фраза из того мира: лермонтовское время избегает карамзинского Ах и не склонно вдохновляться даже собственной гибелью; если же подобные чувства нахлынут, то будут утаены от ближних и друзей -

Надежды лучшие и голос благородный.

Встреча двух поколений в двух таких лицах!

Мемуары об этой встрече написаны.

Памяти А. И. Одоевского

Проходит два года после тех, кавказских месяцев. Двенадцатый номер “Отечественных записок” за 1839 год был разрешен цензурой 14 декабря: “бывают странные сближения”, - сказал бы Пушкин. Перелистывая толстую книжку знаменитого журнала, попадаем в далекий мир, которому невозможно не удивляться, даже если немало о нем слыхали.

За полтора прошедших века многое переменилось в журнальном деле: и герои, и тиражи; но об одном различии скажем сейчас же. Если приглядеться к повестям, статьям, стихам обычным, проходным, так сказать, к нижнему и среднему уровню (неизбежному даже в лучших изданиях), - то в первой половине XIX века знаменитейшие журналы печатали немало так называемого чтива, особенно переводного. Читать это сегодня порою невозможно без улыбки: нижний уровень редакторской требовательности за несколько поколений несомненно вырос, в среднем теперь пишут лучше, профессиональнее...

В среднем. Нет такого разительного расслоения между первыми и последними материалами, как бывало прежде (о высших не говорим, они вне арифметики).


В 12-м номере “Отечественных записок” рядом с повестью В. Ушакова “Густав Гацфельд”, переводной прозою “Голубой цветок”, стихами В. Красова, фельетоном С. Разноткина находим дельную, живую, интересную “Библиографическую хронику”, воспоминания о 1812 годе; между статьей “Меры народного продовольствия в Китае”, известного ученого Иакинфа (Бичурина), и стихами П. А. Вяземского “Брайтон” вдруг - стихи, которых русские читатели прежде никогда не знали (хотя нам странно, что этих строк когда-то не было):
 

Терек воет, дик и злобен,
Меж утесистых громад,
Буре плач его подобен,
Слезы брызгами летят.

Через две сотни страниц - другое стихотворение, тоже подписанное “М. Лермонтов” - “Памяти А. И. О".

Угадать, кто такой А. И. О., было нетрудно, и все, кому было интересно, угадали. Тут была смелость. Несколькими месяцами ранее управляющий III отделением Мордвинов, как известно, лишился места за то, что проглядел портрет писателя-декабриста Александра Бестужева (Марлинского) в сборнике “100 русских литераторов”. Таких людей строжайше запрещено поминать, вспоминать. И вот - “Памяти А. И. О.”.

Впрочем, той зимою с 1839-го на 40-й Михаил Юрьевич вообще дерзко играл с судьбою.

В день рождения царя, 6 декабря, его произвели в поручики; но именно в эти дни и недели собирался “кружок шестнадцати” - молодые люди, среди которых Лермонтов был одним из лидеров, - и

“каждую ночь, возвращаясь из театра или бала, они собирались то у одного, то у другого. Там после скромного ужина, куря свои сигары, они рассказывали друг другу о событиях дня, болтали обо всем и все обсуждали с полнейшей непринужденностью и свободою, как будто бы III Отделения собственной его императорского величества канцелярии вовсе не существовало: до того они были уверены в скромности всех членов общества”
 
(из воспоминаний члена кружка К. Браницкого).
Великий князь Михаил Павлович (один из главнейших начальников Лермонтова), кое-что зная и о многом догадываясь, грозит, что “разорит это гнездо” (т. е. укоротит гусарские вольности и дерзости).

А Лермонтов тогда же переписывает и посылает Александру Тургеневу (и, верно, не ему одному!) автокопию “Смерти поэта”.

И сын французского посла Барант близ нового 1840 года уж интересуется - “правда ли, что Лермонтов в известной строфе стихотворения “Смерть поэта” бранит французов вообще или только одного убийцу Пушкина?”. Дело идет к дуэли, за которую (формально) Лермонтова сошлют снова.

Формально. А фактически - приблизительно в эту пору (как доказал И. Л. Андроников) поэт-поручик, подозрительный своими политическими воззрениями, умудряется еще сделаться личным врагом Николая I: кружок шестнадцати, между прочим, спасает благородную девицу от царского вожделения - ее быстро выдают замуж накануне пожалования во фрейлины-любовницы. Личная вражда царя (источник будущего известного царского восклицания - “собаке собачья смерть”) - это куда страшнее преследования только за общественные взгляды!..

И вот - среди этого всего - “Памяти А. И. О.”. Мы медленно пройдем по 65 строкам этих чудных воспоминаний; по стихотворению слишком известному, чтобы не быть еще и таинственным.
 

Я знал его - мы странствовали с ним
В горах Востока... и тоску изгнанья
Делили дружно; но к полям родным
Вернулся я, и время испытанья
Промчалося законной чередой;
А он не дождался минуты сладкой:
Под бедною походною палаткой
Болезнь его сразила...

Тоска изгнания: Лермонтов, возвратившись, скажет - “из теплых и чужих сторон”.

И двух лет не прожил Одоевский на Кавказе после расставания с Лермонтовым: сперва в Тифлисе, потом - в походе, в Ставрополе, опять в походе. Летом 1839-го оказался на гиблом, жарком берегу в Субаши близ Сочи. Сохранилось несколько рассказов очевидцев (или тех, кто их расспросил), и эти рассказы быстро, как всякая дурная весть, разлетелись по Кавказу, по России, попали в столицу - к Лермонтову.

Рассказы - что Одоевский был постоянно весел, улыбался; что устал; что был потрясен известием о смерти отца и новой горечью воспоминаний о последнем их прощании на перегонах близ Казани.

Из воспоминаний и писем друзей видно, что жить Александр Иванович больше не хотел - устал, но улыбался...

Поэтому, когда предложили желающим сесть на корабль и уехать на другой участок Кавказской линии, солдат Одоевский решительно воспротивился, впрочем, заметив: “Мы остаемся на жертву горячке”. А когда заболел, все шутил над неопытным лекарем Сольететом:
 

Сказал поэт: во цвете лет
Адъюнктом станет Сольетет,
Тогда к нему я обращусь...

“Одоевский приписывал свою болезнь тому, что накануне он начитался Шиллера в подлиннике на сквозном ветру через поднятые полы палатки”.

“Под бедною походною палаткой” - Лермонтов точно знает.

Смерть больного Одоевского была все же столь внезапной, что товарищам некоторое время казалось (несмотря на все признаки), будто он жив и вот-вот очнется...

На могиле поставили большой деревянный крест. После одного нападения горцев крест пропал. Говорили, что они разорили и разбросали русские могилы. По легенде же, среди горцев был беглый русский офицер, который сумел объяснить, кто здесь покоится, - и телу страдальца были отданы новые почести.

Легенда, которой столь же сильно хочется верить, сколь мало в ней вероятия: последняя легенда, сопровождающая Сашу Одоевского, - ценная не по своему буквальному смыслу, но как взгляд, как память об этом человеке. Те, кто знал, любил милого Одоевского, - пытались хоть посмертно улучшить его судьбу, сотворить воображением высшую справедливость...

Лермонтов же с ним, осенью 1837-го, странствовал: “делили дружно”, и говорили, говорили, - а мы имеем право на некоторую реставрацию тех давно умолкнувших речей. И как нн опасно вымышлять, домышлять, переводить стихи на мемуарный язык, но, думаем, с должной осторожностью, - можно, нужно.
 

Болезнь его сразила, и с собой
В могилу он унес летучий рой
Еще незрелых, темных вдохновений,
Обманутых надежд и горьких сожалений...

Говорили о душе и стихах. Не забудем, что Лермонтов еще не написал своих главных сочинений, оба не знали (разве что смутно предчувствовали) свою судьбу, человеческую, литературную. Одоевский читал стихи (он это делал легко, охотно) - Лермонтову же стихи как будто не очень нравились - “незрелые, темные вдохновения” (в сохранившемся черновике стихотворения мелькает “волшебный рой”, “смутный рой рассеянных, незрелых вдохновений”; впрочем, тогда же и о себе самом заметит - “мой недоцветший гений”. Вообще на поэзию, ее общественную роль Лермонтов смотрел во многом иначе, более скептически: да, он знает, что иногда стих “звучал как колокол на башне вечевой”, но не в “наш век изнеженный...”.

Разные поэты, люди разные, эпохи разные.

Но при всем при том Лермонтов очень чувствует в Одоевском собрата: то, что выражалось рассказами, стихами, улыбкою Одоевского, личность собеседника, - все это Лермонтова трогало и удивляло.

“Обманутые надежды, горькие сожаления” - это о чем же? О неудавшейся жизни? О несбывшейся даже такой мечте - как славно, полезно умереть?

Обманутые надежды Одоевского - это ведь эхо из “Смерти поэта”:

С досадой тайною обманутых надежд...

Смерть поэта Пушкина, смерть поэта Одоевского...
 

Укор невежд, укор людей
Души высокой не печалит...

Лермонтов не мог, не хотел так верить в высшие силы, высшее, потустороннее начало, как его собеседник, но в поэме “Сашка” (писанной примерно тогда же, как и “Памяти А. И. О.”) еще раз вызовет дух умершего, жалея его и себе пророча:
 

И мир твоим костям? Они сгниют,
Покрытые одеждою военной...
И сумрачен и тесен твой приют,
И ты забыт, как часовой бессменный.
Но что же делать? - Жди, авось придут,
Быть может, кто-нибудь из прежних братий.
Как знать? - земля до молодых объятий
Охотница... Ответствуй мне, певец,
Куда умчался ты?.. Какой венец
На голове твоей? И все ль, как прежде.
Ты любишь нас и веруешь надежде?

Веруешь надежде: об этом вторая строфа “Памяти А. И. О.”:
 

Он был рожден для них, для тех надежд
Поэзии и счастья... но, безумный -
Из детских рано вырвался одежд
И сердце бросил в море жизни шумной,
И свет не пощадил - и бог не спас!
Но до конца среди волнений трудных,
В толпe людской и средь пустынь безлюдных
В нем тихий пламень чувства не угас:
Он сохранил и блеск лазурных глаз,
И звонкий детский смех, и речь живую,
И веру гордую в людей и жизнь иную.

Как странно! Если бы остановить на этом месте читателя, не знающего, кто и о ком пишет, и спросить: сколько лет автору и сколько адресату?

Ну, понятно, - автор старше! Дважды мелькнуло определяющее слово детский:
 

Из детских рано вырвался одежд... 
И звонкий детский смех...

А в черновике о том еще больше:

Мущины детский смех и ум и чувства...

Для нашего разговора - мотив важнейший! За каждой строчкой, эпитетом угадываем лермонтовское "У меня не так, наоборот". "Тихий пламень чувства" Одоевского - и лермонтовское "Из пламя и света рожденное слово".

Блеск лазурных глаз, вера гордая в людей и жизнь иную; только что в "Думе"

И ненавидим мы и любим мы случайно...

Недаром так много, неожиданно много, в разных лермонтовских стихах - о детях, смехе ребенка. О прекрасном мире, откуда он ушел, но завидует тем, кто хоть часть его сохранил.
 

С святыней зло во мне боролось, 
Я удержал святыни голос...

Лермонтов будто готов, вслед за Грибоедовым, повторять, что Саша Одоевский - это "каков я был прежде". Только Грибоедов был нa 7 (по другим данным - на 12) лет старше, а Лермонтов - на 12 лет моложе Одоевского.


Любопытнейшая ошибка декабриста Лорера: "А.И. Одоевский скончался на 37-м годе своей жизни, Пушкину было 37, Грибоедову 37 и Лермонтову было 37 лет..." *.

* Недавно опубликовавшая эту запись И.С. Чистова полагает, что здесь описка; но ведь декабрист удивляется тому, что четыре поэта погибли в одном возрасте! (Грибоедова Лорер не встречал.)

"А вы думаете, - сказал Чаадаев, - что нынче еще есть молодые люди?" ("Былое и думы").

Сестра декабриста Лунина писала сосланному брату примерно в это время: "Болезнь нашей эпохи - что нет более ни детства, ни юности - все проходит до времени - и я вижу у слишком многих молодых людей преждевременные моральные морщины" *.

* ИРЛИ, Отдел рукописей, ф. 368, оп. 1, № 21, письмо № 329, 16 августа 1835 г. (на фр. яз.).

Лермонтов старше эпохою, а не возрастом. Но - невольно иль вольно - он увлечен призраком иной жизни, воплощенной в лысом, молодом солдате. Лермонтовская броня пробита; каждая строка о Саше кончается мыслию о себе, тоже рожденном для "них, для тех надежд, поэзии и счастья...".
 

Мы не знаем, не узнаем, как Одоевский размягчил Лермонтова, и можем только сослаться на другую, сходную сцену.

Белинский (посетивший Лермонтова на гауптвахте 16 апреля 1840 г.):

“Я с ним спорил, и мне отрадно было видеть в его рассудочном, охлажденном и озлобленном взгляде на жизнь и людей семена глубокой веры в достоинство того и другого. Я это сказал ему-он улыбнулся и сказал: дай бог... ... Я в первый раз видел настоящего Лермонтова, каким я всегда желал его видеть... Сколько эстетического чутья в этом человеке! Какая нежная и тонкая поэтическая душа в нем!.. Недарим же меня так тянуло к нему. Мне наконец удалось-таки его видеть в настоящем свете. А ведь чудак. Он, я думаю, раскаивается, что допустил себя хоть на минуту быть самим собою, - я уверен в этом...”
Конечно, Белинский лишь на 3 года старше поэта - почти ровесник и личность совсем не “одоевская”; но общий дух, нерв обеих ситуаций весьма сходен...

Возвращаясь же к стихам “Памяти Одоевского”, мы быстро отыскиваем там авторское пророчество самому себе, привычное для больших поэтов: И свет не пощадит, и бог не спасет...
 

Но он погиб далеко от друзей...
Мир сердцу твоему, мой милый Саша!
Покрытое землей чужих полей,
Пусть тихо спит оно, как дружба наша
В немом кладбище памяти моей.
Ты умер, как и многие - без шума,
Но с твердостью. Таинственная дума
Еще блуждала на челе твоем,
Когда глаза закрылись вечным сном;
И то, что ты сказал перед кончиной,
Из слушавших тебя не понял ни единый...
И было ль то привет стране родной,
Названье ли оставленного друга,
Или тоска по жизни молодой,
Иль просто крик последнего недуга,
Кто скажет нам! твоих последних слов
Глубокое и горькое значенье
Потеряно... Дела твои, и мненья,
И думы, все исчезло без следов,
Как легкий пар вечерних облаков:
Едва блеснут, их ветер вновь уносит...
Куда они, зачем? - откуда? - кто их спросит...

Нежно (будто и не Лермонтов): “мой милый Саша!” Суровый критик обязан тут придраться: где ж в стихах об Одоевском черты декабриста, революционера, каторжника, “безумного мятежника”, автора крамольных стихов? Лермонтов ничего подобного как будто совершенно не замечает...

Покамест не будем торопиться с разгадкою - еще прислушаемся.

“Без шума... тихо... немое кладбище...”

Вот еще “знаки”, ключи их тайны: никто не расслышит; душа Саши - “таинственная”. И дважды повторено -
 

То, что ты сказал перед кончиной,
Из слушавших тебя не понял ни единый.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
...твоих последних слов
Глубокое и горькое значенье потеряно...

Последние слова Одоевского были, как известно, о Шиллере, о неумелом лекаре, об отце.

Вот последнее из сохранившихся его писем декабристу-другу Назимову:

“Мой милый друг Михаил Александрович! Я потерял моего отца: ты его знал. Я не знаю. как я был в состоянии перенести этот удар - кажется, последний; другой, какой бы ни был, слишком будет слаб по сравнению. Все кончено для меня. Впрочем, я очень, очень спикиен ... Желаю тебе более счастия, гораздо более, нежели сколько меня ожидает в этом мире. Ты, впрочем (я уверен), будешь счастливее меня. Нарышкин и Лорер лечатся в Тамани.Загорецкий и Лихарев тебе кланяются. Мы все еще в Субаши.... Я спокоен; говорить говорю, как и другие; но, когда я один перед собою или пишу к друзьям, способным разделить мою горесть, то чувствую, что не принадлежу к этому миру. Прощай еще раз”.
Вот что говорил и писал перед смертью Одоевский: Лермонтов, вероятно, многое знал (не случайно распространился слух, будто и он присутствовал при кончине Одоевского и даже сочинял стихи возле изголовья умершего декабриста). Многое знал - но разве об этих последних словах он пишет? Если Лермонтов и не ведал подробностей, - все равно, угадывал, чувствовал, обобщал.
 
Есть речи - значенье
Темно или ничтожно!
Но им без волненья
Внимать невозможно.

Последние строки стихотворения “Памяти А. И. О.”.
 

...Дела твои, и мненья,
И думы, все исчезло без следов,
Как легкий пар вечерних облаков:
Едва блеснут, их ветер вновь уносит...
Куда они, зачем? - откуда? - кто их спросит...
И после их на небе нет следа,
Как от любви ребенка безнадежной,
Как от мечты, которой никогда
Он не вверял заботам дружбы нежной!..
Что за нужда!.. пускай забудет свет
Столь чуждое ему существованье:
Зачем тебе венцы его вниманья
И тернии пустых его клевет?
Ты не служил ему, ты с юных лет
Коварные его отвергнул цепи:
Любил ты моря шум, молчанье синей степи -
И мрачных гор зубчатые хребты...
И вкруг твоей могилы неизвестной
Все, чем при жизни радовался ты,
Судьба соединила так чудесно.
Немая степь синеет, и венцом
Серебряным Кавказ ее объемлет;
Над морем он, нахмурясь, тихо дремлет,
Как великан склонившись над щитом,
Рассказам волн кочующих внимая,
А море Черное шумит не умолкая.

Мемуары, “замаскированные стихом”, мемуары о том, что поведали друг другу и поняли друг в друге. “Все, чем при жизни радовался ты” - равно по смыслу “чем радовались мы”: больше всего - свободной природе, степи, Кавказу, морю. В единственном письме, сохранившемся от первой ссылки, Лермонтов делился с другом Святославом Раевским радостями “бродячего рода жизни”, счастьем интересных встреч с “хорошими ребятами”, “беспрерывных странствований”, “снеговых гор”, “бальзама горного воздуха”, грузинских видов; “и, если бы не бабушка, то, по совести сказать, я бы охотно остался здесь” - где “одетый по-черкесски, с ружьем за плечом... ночевал в чистом поле, засыпал под крик шакала, ел чурек, пил кахетинское...”.

Но кроме природы и добрых людей, два поэта встретились на Кавказе и со странной тоскою, которая их не покидала... Одоевский, точно знаем, об этом немного говорил, избегал жаловаться или обличать - да Лермонтов и без того все понял, легко расчислил одоевскую горечь как свою. И снова мотив - кто же старше? Снова детское -

Как от любви ребенка безнадежной...

И снова, второй раз, реквием Одоевскому - это и себе самому.

Предвидение, повторяем, столь обычное, что нечему и удивляться -
 

Немая степь синеет, и венцом
Серебряным Кавказ ее объемлет...

Это ведь описание и лермонтовской могилы. Не хватает, правда, моря - но перед самой гибелью Лермонтов успел попрощаться с двумя - Черным, Каспийским.

“Приют певца убог и тесен” - о Пушкине. У них же - Одоевского, Лермонтова - “вкруг могилы... все, чем при жизни радовался ты”.

Вторая ссылка на Кавказ, начавшаяся очень скоро после прощания с А. И. О., привела Лермонтова на свидание с тенью милого Саши. В тех краях, где тремя годами ранее “мы странствовали с ним в горах Востока”.

“С милого севера...”

Встречи с Лихаревым, свидетелем последних дней Одоевского, с Назимовым, адресатом последнего письма, - повод для воспоминания в 1840-41-м... 25 октября 1840 г. выходит в Петербурге том лермонтовских стихов - и в них перепечатывается прощание с Одоевским. Расставаясь с Петербургом, Лермонтов сочинил:
 

Тучки небесные, вечные странники,
Цепью лазурною, степью жемчужною
Мчитесь вы, будто как я же, изгнанники,
С милого севера в сторону южную...

Тучки - это ведь тень, “двойники” тех вечерних облаков (из стихотворения “Памяти А. И. О.”), которые
 

Едва блеснут, их ветер вновь уносит...
Куда они, зачем? - откуда? - кто их спросит...

Потом Лермонтова убили - через 2 года без одного месяца после гибели Одоевского: играл со смертью, дразнил ее - в отчаянных набегах, опаснейших шутках.

Еще немного оставалось прожить - и вдруг вышла бы отставка, желанная статская жизнь, литературные труды.

Но не ценою смирения!

Смертник в духе Лунина (рискнувшего именно в эти годы); как А. И. О., который не желал уезжать из гиблого места, хотя уж маячили в недалеком будущем чин и отставка.
 

Поэты русские свершают жребий свой,
Не кончив песни лебединой...

Так завершается история дружбы Михаила Лермонтова с Александром Одоевским. Месяц общих странствований. Четыре года воспоминаний. Так оканчивается печальный, очень не простой сюжет “Лермонтов и декабристы”. Молодые старички сердились - бывалый Лермонтов саркастически сомневался в их опыте. И с Одоевским - он много старший; но не смог разозлить, не сумел рассориться... И кто же измерит, насколько помолодел офицер от общения с тем солдатом? Кто знает, сколько мудрости было наградою великому поэту за то, что полюбил Одоевского, - полюбил, споря с ним; удивляясь, как после стольких лет каторги и ссылки “чистый пламень чувства не угас”; полюбил - не желая принимать и религии в одоевском смысле...

А Саша все улыбался -
 

И звонкий детский смех, и речь живую,
И веру гордую в людей и жизнь иную...

Настала пора хоть немного порассуждать об отсутствии одоевского декабризма в лермонтовском ему надгробии. Скажем коротко: декабристы влияли на следующие поколения и своим общим делом, и своими неповторимыми личностями. Одни запомнятся своему народу более всего прямым подвигом, бунтом, жертвой; другие - своим достоинством, твердостью, бодростью в каторге и на поселении; третьи - улыбкою среди мук и горестей...

Одоевский вышел на площадь - и это осталось в истории.

Одоевский писал стихи - и это осталось в литературе.

Но сверх того - ценою карьеры, здоровья, жизни, ценою тяжких спадов и новых взлетов - он выработал столь неповторимо тихий, светлый дух, такую необыкновенную личность, что именно этим, более всего другого, поразил Грибоедова, Лермонтова и таким образом незримо соучаствует в их трудах.

Если можно изучать поэтическое взаимодействие разных мастеров, схожие образы, эпитеты (дело филологическое!), то не менее важны и нужны взаимодействия человеческие. И, если так, значит (не преувеличивая, но и не уменьшая), мы найдем эхо бесед с милым Сашей и в “Герое нашего времени” и в “Мцыри”. Вчитываясь в знаменитое стихотворение, написанное вслед за “Прощанием с Одоевским”, не пропустим строк -
 

И если как-нибудь на миг удастся мне
Забыться, - памятью к недавней старине
Лечу я вольной, вольной птицей:
И вижу я себя ребенком...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
И странная тоска теснит уж грудь мою:
Я думаю об ней, я плачу и люблю,
Люблю мечты моей созданье
С глазами полными лазурного огня.

Курсив, конечно, наш.

Но Лермонтов при том угрюмо бросил:
 

Дела твои, и мненья,
И думы, все исчезло без следов...

Ну чего, кажется, проще - заняться опровержением: нет, не исчезло дело Одоевского, оставило след! Но ведь Лермонтов хорошо знает, о чем говорит. И в конце концов сами его стихи - тончайшее самоопровержение; они одни не дали бы “исчезнуть без следов”.

Думаем, что мысль Лермонтова проста: даже если и “останется след”, все равно - нечего радоваться...
 

Какое дело нам, страдал ты или нет?
На что нам знать твои волненья?

И вот что получается: Одоевский-декабрист, Одоевский-поэт - об этом Лермонтов почти не думает, тут слово за следующими поколениями. Но важнейший лермонтовский мотив зато почти забыт, утратился в позднейших ученых трудах. Если перевести дорогую нам лермонтовскую мысль на более сухой, научный язык, то надо сказать, что крупнейшим вкладом Александра Ивановича Одоевского в отечественную культуру была не только (и, может быть, не столько) его общественная, литературная деятельность, сколько его человеческая личность, тихая, благородная, веселая, погибающая...

До Лермонтова это фактически уже произнесли Грибоедов, некоторые декабристы. Но Лермонтов сказал лучше всех и громче всех.

Так память Одоевского странным светом, “легким паром вечерних облаков” засветилась над Россией. Частицею “тихого пламени” попала в лучшие умы и сердца, которые стали оттого умнее, добрее.

Николай Огарев

Прошло 22 года, как затерялась одоевская могила. 20 лет, как нет Лермонтова. Их эпохи, поколения сходили со сцены: явились те самые сыновья, от которых Лермонтов ожидал “строгости судьи и гражданина”. И верно угадал - что его дети (или декабристско-пушкинские внуки) будут снова молоды.


VI книга “Полярной звезды” была выпущена Герценом и Огаревым в начале 1861 года в Лондоне - и сразу же десятками путей двинулась в Россию. Никакого цензурного разрешения на ней, понятно, не имелось.

Вольная русская типография, печатавшая о многом, чего на родине публиковать, обсуждать нельзя...

Нельзя было открыто толковать о декабристах, печатать их сочинения. В VI книге - Лунин, Якушкин.

После дерзкого лермонтовского порыва, после той неосмотрительной цензурной подписи 14 декабря 1839 года на 12-м номере “Отечественных записок” - об Одоевском за десятилетия ни одного нового слова.

В толстой - 358 страниц - книге “Полярной звезды” сошлись стихи Одоевского, написанные в разные годы в Сибири. Последние же двадцать страниц альманаха занял один из создателей Вольной печати Николай Огарев.

“Кавказские воды” (отрывки из моей исповеди).

Эпиграф - “И свет не пощадил, и рок не спас”.

Начав читать, можно вдруг решить, что это - какой-то особый вариант “Героя нашего времени”: конец 1830 годов (точнее - 1838 год), Кавказские минеральные воды, опальные офицеры, доктор Мейер (по-лермонтовски Вернер).

Ссыльный юноша, на несколько месяцев старше Лермонтова, то есть совершенно его поколения и вроде бы его судьбы, едет на Кавказ; без права вернуться в столицы, но с правом лечиться.

“Одоевский был, без сомнения, самый замечательный из декабристов, бывших в то время на Кавказе. Лермонтов списал его с натуры. Да! этот “блеск лазурных глаз,

И детский звонкий смех и речь живую” -

не забудет никто из знавших его. В этих глазах выражалось спокойствие духа, скорбь не о своих страданиях, а о страданиях человека, в них выражалось милосердие. Может быть, эта сторона, самая поэтическая сторона христианства, всего более увлекла Одоевского. Он весь принадлежал к числу личностей христоподобных. Он носил свою солдатскую шинель с тем же спокойствием, с каким выносил каторгу и Сибирь, с той же любовью к товарищам, с той жепреданностию своей истине, с тем же равнодушием к своему страданию. Может быть, он даже любил свое страдание; это совершенно в христианском духе... да не только в христианском духе, это в духе всякой преданности общему делу, делу убеждения, в духе всякого страдания, которое не вертится около своей личности, около неудач какого-нибудь мелкого самолюбия. Отрицание самолюбия Одоевский развил в себе до крайности ...

У меня в памяти осталась музыка его голоса - и только. Мне кажется, я сделал преступление, ничего не записывая, хотя бы тайком. В недогадливой беспечности, я даже не записал ни его, ни других рассказов про Сибирь. И еще я сделал преступление: в моих беспутных странствиях я где-то оставил его портрет, сделанный карандашом еще в Сибири и литографированный ...

Встреча с Одоевским и декабристами возбудила все мои симпатии до состояния какой-то восторженности. Я стоял лицом к лицу с нашими мучениками, я - идущий по их дороге, я - обрекающий себя на ту же участь... это чувство меня не покидало. Я написал в этом смысле стихи, которые вероятно были плохи по форме, потому что я тогда писал много и чересчур плохо, но которые по содержанию наверно были искренни до святости, потому что иначе не могло быть. Эти стихи я послал Одоевскому, после долгих колебаний истинного чувства любви к нему и самолюбивой застенчивости. Часа через два я сам пошел к нему. Он стоял середь комнаты; мои стихи лежали перед ним на стуле. Он посмотрел на меня с глубоким, добрым участием и раскрыл объятия; я бросилсй к нему на шею и заплакал как ребенок. Нет! и теперь не стыжусь я этих слез...;

С этой минуты мы стали близко друг к другу. Он - как учитель, я-как ученик. Между нами было слишком десять лет разницы; моя мысль была еще не устоявшаяся; он выработал себе целость убеждений, с которыми я могу теперь быть несогласен, но в которых все было искренно и величаво”.

Как непохоже на Лермонтова!

И как, в сущности, похоже!

Лермонтов по соседству, едва ли не присутствует: его, правда, в 1838-м на Кавказе не было - первая ссылка (странствия с Одоевским) позади, новая ссылка впереди. Но Огарев и не скрывает, что, вспоминая почти через четверть века, не может, да и не желает избавиться от влияния “Героя нашего времени”, от стихов к А. И. О. (в 1838-м еще не написанных). Сходства много - но и различия интересны. Дело в том, что тогдашний молодой Огарев - человек не “лермонтовского склада”: он не был старше Одоевского! Московские мальчики Герцен и Огарев, университет, потом ссылка - все как у Лермонтова, и гений своего ровесника они чувствуют.


Но Герцен вспомнит позже: “Ничто не может с большей наглядностью свидетельствовать о перемене, произошедшей в умах с 1825-го года, чем сравнение Пушкина с Лермонтовым. Пушкин, часто недовольный и печальный, оскорбленный и полный негодования, все же готов заключить мир. Он желает его, он не теряет на него надежды; в его сердце не переставала звучать струна воспоминаний о временах императора Александра. Лермонтов же так свыкся с отчаянием и враждебностью, что не только не искал выхода, но и не видел возможности борьбы или соглашения Лермонтов никогда не знал надежды, он не жертвовал собой, ибо ничто не требовало этого самопожертвования. Он не шел, гордо неся голову, навстречу палачу, как Пестель и Рылеев, потому что не мог верить в действенность жертвы; он метнулся в сторону и погиб ни за что”.

Не станем сейчас разбирать герценовского сравнения: он так думал (через несколько лет после гибели Лермонтова); его оценка имеет значение мемуаров, она совпадает с впечатлениями примечательной группы ровесников Лермонтова.

Пушкину, впрочем, крепко доставалось от “московских юнцов” из компании Герцена и Огарева: за “одобрение” Николая I, за камер-юнкерство; он вроде бы далекий, много старший, великий, но не свой. С Лермонтовым они - как бы на ты, с Пушкиным - на неизмеримой дистанции. Но Лермонтов, по их понятиям, отрицатель всего - и борьбы, и соглашения. Он знает - что плохо; но что же хорошо? (еще раз не станем обсуждать, насколько они правы - им так казалось, такая у Лермонтова репутация!).

“Любовь, - запишет один из них, - много догадливее, чем ненависть”, - и Герцену, Огареву, “юной Москве” Пушкин особенно важен, интересен, ибо постоянно ищет выхода (хотя, по их твердому убеждению, не всегда ищет там, где надо). Лермонтов же не ищет. А выход должен быть!

Лермонтов эту мысль, столь же важную, сколь простую, знал, отлично чувствовал - иначе не умилился бы душою о Саше Одоевском.

Но прежде чем явилось на свет лермонтовское “Памяти Одоевского”, Огарев успел расспросить самого декабриста, которому в ту пору оставалось 10-11 месяцев жизни.

“Брата старшего святое завещанье” (Огарев).

Какие разные пути “одоевского гипноза”. Но самое примечательное не в том, что в объятия мученика-христианина Одоевского бросается религиозно-экзальтированный юноша Огарев: интересно, что за человек, много лет спустя, с чувством вспоминает старинную встречу.

Ведь “Кавказские воды” написаны Огаревым - уже революционным демократом, материалистом, социалистом, давно оставившим незрелые мечтания с примесью религиозного восторга, давно выбравшим свой путь. Человеком, который твердо следует путями декабристов и клянется вместе с Герценом именами “пяти мучеников”.

И тем не менее - как благодарен Огарев Одоевскому, “христоподобной личности”, какое в нем редкостное умение - не отрицать “прежних заблуждений”, а понять их место в собственной, очень изменчивой жизни.

Огарев навсегда обязан Одоевскому. Дело в том, что главнейшим вкладом, ничуть не умаляющим его поэзию, публицистику, является и то обстоятельство, что Николай Платонович был очень хорошим человеком.

Без этого он не стал, не посмел бы стать революционером, не был бы том душевным, совестливым судьей, которому в тонких нравственных вопросах великий Герцен доверял более, чем себе.

“Я помню в особенности одну ночь. Сатин, Одоевский и я, мы пошли в лес, по дорожке к источнику. Деревья по всей дорожке дико сплетаются в крытую аллею. Месяц просвечивал сквозь темную зелень. Ночь была чудесна. Мы сели на скамью, и Одоевский говорил свои стихи. Я слушал, склоня голову. Это рассказ о видении какого-то светлого женского образа, который перед ним явился в прозрачной мгле и медленно скрылся.

Долго следил я эфирную поступь...

Он кончил, а этот стих и его голос все звучали у меня в ушах. Стих остался в памяти; самый образ Одоевского, с его звучным голосом, в поздней тишине леса, мне теперь кажется тоже каким-то видением, возникшим и исчезнувшим в лунном сиянии кавказской ночи”.

Мы так и назвали наш рассказ - Эфирная поступь, потому что это подходит к Александру Ивановичу.

Эфирная поступь Одоевского замечена и друзьями-декабристами, и Огаревым, и Лермонтовым.

Как легкий пар вечерних облаков..

Эфир, струящийся в строчках об Одоевском, обволакивает и тех, кто не успел его повидать...

Великий читатель

“Огарева Воспоминания я читал с наслаждением и очень был горд тем, что, не знав ни одного декабриста, чутьем угадал свойственный этим людям христианский мистицизм”.

Это написал Герцену (9 апреля 1861 года) один из лучших читателей его и Огарева альманаха, 33-летний Лев Николаевич Толстой.

Он читал Лермонтова, Огарева, встречался с вернувшимися декабристами: те, кто расстались с Сашей Одоевским в далеких 1830-х годах, больше его не видели и лишь на поселении оплакали своего поэта, как и многих товарищей.

Толстой встречался с Волконским и другими, кто тридцать лет спустя вернулся в родные места... Как это ни парадоксально, поколение Толстого проще находило общий язык с посланцами прошлого, чем Лермонтов - со своими, кавказскими декабристами.

1860-е, оказывается, куда более похожи на 1820-е, чем 1840-е. История сделала виток, упадка, усталости, николаевской тишины нет в помине. Опять подъем, снова надежды - и молодежи 1860-х очень понятны молодые старики, возвращающиеся из Сибири.

Как пришелся бы им по душе Одоевский, если бы, всего лишь 54-летним, возвратился из Сибири. Но не судьба!

Его - навсегда молодого - теперь представляют новой молодой России Лермонтов, Огарев, наконец, Лев Толстой. Впрочем, не сразу: пока что А. И. О. неразличим в первых планах романа “Декабристы”, из которых через несколько лет получится “Война и мир”.


Кроме московских встреч с амнистированными людьми 1825 года Толстой хранил кавказские воспоминания.

На Кавказе, участвуя в последних актах бесконечной войны, которая шла почти со дня его рождения, которая некогда съела Одоевского, Лермонтова (да разве их одних?), - Толстой услышал о диком удальстве Руфина Дорохова (и от него многое “останется” Долохову в “Войне и мире”), там писатель познакомился с “кавказскими пленниками”; узнал о кавказских декабристах. К его времени они либо в отставке, либо в могиле... Писатель же, побывав “в Азии”, в одоевских местах, впервые, по слухам, по лермонтовским стихам мог вообразить эфирную поступь...

Позже, под впечатлением рассказа Огарева,Vl-й “Полярной звезды”, туманные образы обретают ясные очертания - Толстой радуется, что его чутье, догадки подтвердились. В Одоевском писателю интереснее всего то, что он назовет “христианским мистицизмом”. Но все пока что ограничивается одной фразой, напоминающей об идеалах самого Толстого... Одоевский не забыт - но в “Войну и мир” не попадет...

Пробегут, однако, шестидесятые годы: “Война и мир” окончена - проблема же не исчерпана.

Действие романа остановлено на 1820 годе - за 5 лет до восстания. Роман не был продолжен, в частности, потому, что сам Толстой еще не выбрал себе ясного пути. В нашем очерке о Пьере Безухове уже отмечалось, что до 14 декабря в романе 5 лет; до толстовского отхода и ухода - поболее. Спор с самим собой еще не решен - только начат во второй раз. Поэтому отправить Пьера Безухова на площадь и каторгу новыми главами “Войны и мира” - значило бы обогнать самого себя.

Еще рано Льву Николаевичу отходить и уходить. Нельзя и продолжать “Войну и мир”.

В конце же 1870-х годов час настал. Толстой выбрал. И опять берется за “Декабристов”. Только герои, идеи - совсем другие... Тут-то вновь является образ “милого Саши”.

Лев Толстой - историку, издателю “Русского архива” П. И. Бартеневу (около 1 мая 1878 г.):

“Любезнейший Петр Иванович, как зовут и как адрес детей и наследников Ивана Сергеевича князя Одоевского? Я буду дома до 2-х часов, но ответ напишите мне пожалуйста”.
О том же спрошена и тетка Александра Андреевна Толстая, фрейлина, знакомая со многими важными и осведомленными лицами. Зачем вдруг узнавать “о потомках Ивана Сергеевича”, т. е. отца нашего Одоевского?

Для того чтобы узнать как можно больше о декабристе.

У Одоевского-отца от второго брака было три дочери, значительно младших Александра Ивановича (Софья Ивановна, по мужу Маслова, дожила до 1909 года!). Толстой надеялся на фамильные документы, предания, но получил только родословные справки: сестры никогда не видели старшего брата!

Кое-что вспомнила только троюродная сестра декабриста Анастасия Перфильевна, сообщившая Толстому (через свою дочь), что Саша Одоевский был

“высокого росту, худощав, с прекрасными большими голубыми глазами и каштановыми волосами. Больше maman ничего не помнит, потому что ей было 12 лет, когда она его видела”.
Тетка писателя подступалась с вопросами и к важным придворным персонам - министру Адлербергу и бывшему столичному генерал-губернатору Суворову, которые знали Одоевского в юности, вместе с ним служили:
“Старик Адлерберг, к сожалению, жестоко осторожен, сын его точно так же. Остается Суворов, который, конечно, не обладает этой неприятной добродетелью, но, помимо того, что в те времена он был мальчишкой, он так глух, что я не могу расспрашивать его о таком щекотливом вопросе на вечерах у государя, где мы с ним встречаемся”.
Бедный Александр Одоевский: почти уж 40 лет прошло, как он сгорел от болезни, а министр Адлерберг (и сын, тоже министр) опасаются вспоминать; и неловко “при государе” громко называть бунтовщика...

Толстой недоволен, но все же кое-что узнает о декабристе: есть лермонтовская “Память”; огаревские“Кавказские воды”; крохи воспоминаний старых товарищей по Кавказу и других современников “милого Саши”: он очень нужен Льву Николаевичу для нового романа...


В планах, черновых набросках конца 1870-х годов является Одоевский, не настоящий, а толстовский - перед восстанием 14 декабря: барственная нега, смутное понятие о жизни народа, о собственных мужиках, которых меж тем управляющий гонит в Сибирь по ложному, подлому обвинению. Затем - Сенатская площадь, крепость, каторга. В Сибири - встреча бывшего барина со своими крестьянами, отбывающими тяжкую ссылку: происходит нравственное перерождение героя, в нем просыпается интерес к религии (“христианский мистицизм”!) - не к внешней обрядности, но “царство божие внутри нас”.

С историческим Одоевским и его крестьянами ничего похожего как будто не было (а впрочем, можно ли полностью ручаться? У Толстого были все же информаторы, которые могли сообщить немало правдивых историй, похожих на самую невероятную выдумку, - историй, не попавших ни в какие документы). Не было или вдруг было нечто подобное с реальным Сашей Одоевским - не так уж важно: могло быть! Схвачен общий дух этого доброго, мягкого человека, заплатившего здоровьем и жизнью за нравственное перерождение.

Толстой не окончил и второй редакции романа “Декабристы”, романа “про Одоевского”. Причины были многосложны, одна из них - недостаток живого материала, закрытые архивы, куда писателя не допускали. Однако об этом сейчас говорить не будем... Запомним только, что и Толстого, отделенного двумя эпохами от “своего героя”, не миновало Сашино обаяние; уж очень хорош, как видно, был “солдат из государственных преступников” Александр Одоевский.

И кто измерит, сколько осталось в пере и чернильнице Льва Николаевича одоевского эфира?

Я вспомнил вас...

В то самое время, когда Лев Толстой в Ясной Поляне думал о своем Одоевском, старый Огарев близ Лондона еще раз обратился к своему.

Нет уже на свете Герцена, жизнь прожита, хорошо ли, худо - потомство рассудит.
 

Истинное слово
В мире повторится,
Истинное дело
В мире совершится -
Но не встрепенутся
На глухом погосте
Наши вековечно
Сложенные кости.

Позади - несколько огаревских жизней: детство, Воробьевы горы, ссылка, Кавказ и Одоевский, неудачная женитьба. московские салоны, путешествия, эмиграция. Вольная печать - новый спад общественного возбуждения в России - годы бедности и болезней.

Но вдруг - в одном из последних стихотворных прощаний - является давняя, как видно незабываемая тень: снова тот Одоевский, что - 40 лет назад, на. водах.

Откуда? зачем?

Слушая Героическую симфонию Бетховена, Огарев по внешне странной, но внутренне понятной логике вспоминает истинного, своего героя - столь непохожего на принятые образцы:
 

Я вспомнил вас, торжественные звуки,
Но применил не к витязю войны.
А к людям доблестным, погибшим среди муки
За дело вольное народа и страны;

Я вспомнил петлей пять голов казненных
И их спокойное умершее чело,
И их друзей, на каторге сраженных,
Умерших твердо и светло.

Мне слышатся торжественные звуки
Конца, который грозно трепетал,
И жалко мне, что я умру без муки
За дело вольное, которого искал.

Под заглавием стихотворения “Героическая симфония” делается надпись “Памяти Ал. Одоевского”.

Люди разных миров - Огарев из приближающихся 1880-х, Одоевский, не доживший до 1840-го: стихи “Героическая симфония” похожи на ту клятву, что произносилась некогда с Герценом на Воробьевых горах.

Клятва в чем?

Бороться, не сдаваться?

Да, да - но притом не ожесточиться, не зачерстветь в борьбе; остаться хорошим, свободным человеком, иначе - не стоит, да и нельзя бороться!

Последняя благодарность революционера, материалиста - странному, мягкому, религиозному, усталому Одоевскому.


Сходят в могилу последние люди, помнившие “милого Сашу”, испытавшие непосредственное, незабвенное его обаяние.

Меж тем начинается время публичных признаний. В 1883 году престарелый декабрист Розен выполняет свой полувековой долг перед милым другом - и выпускает в России первое собрание его стихов.

1900 год - одоевский эпиграф "Из искры возгорится пламя" - у заглавия "Искры".

В 1910-м "Наш ответ" Пушкину впервые напечатан в России без всяких купюр -
 

Она нагрянет на царей,
И радостно вздохнут народы...

В 1934-м-первое (и, разумеется, отнюдь не последнее) советское полное издание сочинений Александра Ивановича.

Посмертная слава, признание, издания, переиздания, рассказы, стихи, записки о нем лучших людей: посмертная слава, революционная и литературная...

Но жаль, если при том затухнет, забудется одоевская эфирная поступь. Если она исчезнет без следов -

Как легкий пар вечерних облаков...
 


Воспроизведено по изданию:
Эйдельман Н.Я. Обреченный отряд. Повести. - М., "Советский писатель", 1987, стр. 478-511

Страница Натана Эйдельмана
Стихи А. Одоевского
Портреты А. Одоевского


VIVOS VOCO!
Октябрь 2001