"Литературное обозрение". - М., 1987. - № 2. - С. 7-15Н. Эйдельман
“Снова тучи...”
Пушкин и самодержавие в 1828 году
Рок завистливый...
150-летие пушкинской гибели почти совпадает со 160-летием “амнистии”: осенью 1826 года в кремлевском кабинете Николая I начались последние десять лет на воле.
Снова и снова размышляя о финале трагедии, мы вглядываемся в последние, предпоследние, более ранние сцены - и, наконец, обращаемся к завязке.
“Гул затих, я вышел на подмостки...”
Здесь, в самом начале определилось многое, очень многое, и нам, знающим, очевиден необратимый “конец пути”. Пушкин же, многое предчувствовавший, еще надеялся. Как много несет в себе образ “завистливого рока”. Этот эпитет поэт употребляет редко (в “Словаре языка Пушкина” отмечено 18 случаев). Девятнадцатилетний напишет Жуковскому:
Его стихов пленительная сладость
Пройдет веков завиcтливую даль.Теперь же завистлив рок; завидует счастью, очевидно немалому; счастью, трагический характер которого обозначается перед нами новыми и новыми подробностями.
“Краткая хроника”
4 - 8 сентября 1826 года. Фельдъегерь доставляет Пушкина в Москву для встречи с царем. В эти же дни разрастается опасное для поэта дело о стихотворении “Андрей Шенье”.
Осень. Пушкин в Москве на свободе. Первые чтения вслух, друзьям и знакомым, “Бориса Годунова”.
Ноябрь. Поездка в Михайловское: “есть какое-то поэтическое наслаждение возвратиться вольным в покинутую тюрьму” (XIII, 304).
Здесь и далее ссылки в тексте на Полное собрание сочинений А. С. Пушкина (М., Л., Издательство Академии наук СССР. 1937 - 1959, I - XVII).
15 ноября. Завершение царского задания, записки “О народном воспитании”.
В этот же день М. П. Погодин посылает Пушкину письмо из Москвы, которое перехватывается, перлюстрируется и передается для заключения “эксперту”, Ф. В. Булгарину (см. мою публикацию “Вопросы литературы”, 1985, № 2).
22 ноября. Пушкину, по его выражению, “очень мило, очень учтиво вымыли голову”: “Ныне доходят до меня сведения, - сердился Бенкендорф, - что Вы изволили читать в некоторых обществах сочиненную Вами вновь трагедию” (XIII, 307).
29 ноября. Пушкин из Пскова посылает “Бориса Годунова” для “высочайшего цензурования” вместе с перебеленным текстом записки “О народном воспитании”.
Декабрь. Поэт, попавший в дорожную катастрофу, отлеживается в псковской гостинице. По-видимому, здесь он получает сообщение Бенкендорфа (от 9 декабря), что “Борис Годунов” передан царю; последняя же фраза письма была ответом на вежливые пушкинские сомнения, следует ли “человека государственного” беспокоить “ничтожными литературными занятиями” (XIII, 308).
Шеф жандармов не менее вежливо просил Пушкина “сообщать мне... все и мелкие труды блистательного вашего пера” (XIII, 312).
Теперь Пушкин яснее понимал свое положение и степень высочайшего контроля.
Меж тем, пометой “13 декабря, Псков” сопровождается самое раннее из нам известных потаенных пушкинских стихотворений, обращенных к декабристам, - “Мой первый друг, мой друг бесценный...”
Послание Пущину, где теплые высокие слова были отданы “государственному преступнику”, осужденному по высшему, 1-у разряду, где автор желал “озарить заточенье” друга, хронологически соседствует с документом, где о декабристах говорится как о “молодых людях”, вовлеченных в “преступные заблуждения”.
И в дальнейшем, в течение нескольких лет, сочинения, сочувственные к узникам, безусловно, нелегальные, вольные, - перемежаются текстами внешне лояльными, комппиментарными по отношению к высшей власти.
Автору уже не раз приходилось высказываться о том, что сам поэт с его широчайшим взглядом на сцепление вещей и обстоятельств не видел тут никакого противоречия; что оба полюса - “сила вещей” правительства и “дум высокое стремленье” осужденных - составляли сложнейшее диалектическое единство в системе его поэтического и нравственного мышления, “дум высоких вдохновенья”. (Реплика декабриста Одоевского в стихотворении “Последняя надежда”, посвященном Е. А. Баратынскому, возможно, скрытая цитата из пушкинского “Послания а Сибирь”).
Разумеется, сохранение этого единства нелегко давалось самому поэту; понимание его позиции было труднейшей задачей для старых друзей-декабристов и - совершенно невозможной для подозрительной власти.
Отношения с престолом, как будто столь улучшившиеся в сентябре 1826-го, - в декабре явно осложняются. Возвратившись в середине месяца в Москву, Пушкин получил крайне огорчительное для него письмо Бенкендорфа от 14 декабря с замечаниями Николая I, делавшими невозможной публикацию “Бориса Годунова”.
“Играть ее невозможно”
Пушкин не мог знать, разве что догадывался, что царский ответ опирался на подробную рецензию некоего “верного человека”. В спорах - кто был анонимный рецензент, мы присоединяемся к мнению Б. П. Городецкого, назвавшего Н. И. Греча.
Правда, участие Булгарина отвергалось на том основании, будто журналист в конце 1826 года еще не окончательно “сомкнулся” с III отделением: меж тем упомянутая только что история с “экспертизой” перехваченного письма Погодина к Пушкину свидетельствует как раз об активном сотрудничестве Булгарина с Бенкендорфом уже в ноябре 1826-го. Однако между Булгариным и Гречем было, как видно, определенное разделение труда. Во всяком случае, отмеченные Городецким почти буквальные совпадения фрагментов записки о “Борисе Годунове” с текстами Греча достаточно убедительны.
К тому же анонимную рецензию отличает определенный русский колорит, например, отличное знание российских пословиц; вряд ли поляк, католик Булгарин мог бы столь определенно написать следующие строки, попавшие в записку о “Борисе Годунове”: “Характеристическая черта русского народа есть то, что он привержен вере и обрядам церковным, и вовсе не уважает духовного звания, как тогда только, когда оно в полном облачении. Все сказки, все анекдоты не обходятся без попа, представленного всегда в дурном виде”.
Поскольку мы коснулись эпизода с царским цензурованием “Бориса”, следует отметить одно очень существенное обстоятельство: и рецензент-аноним и даже Бенкендорф не возражали против публикации трагедии с некоторыми купюрами. Однако царь не согласился и сам предложил Пушкину с “нужным очищением” переделать ее в “историческую повесть или роман наподобие романов Вальтера Скотта” (XIII, 313).
Чем вызваны подобная формулировка, подобная страсть?
Разумеется, Николай опирался на суждение “рецензента” о драме Пушкина, напоминающей “состав вырванных листов из романа Вальтера Скотта”. Однако, надо думать, куда более впечатляющим было для царя другое замечание Греча о пьесе: “Разумеется, что играть ее невозможно и не должно; ибо у нас не видывали патриарха и монахов на сцене”.
Речь идет о большей общественной опасности представления, нежели просто чтения. К тому же вот как рецензент (впрочем, безо всяких прямых упреков Пушкину) пересказывает завязку пьесы: “Она начинается со дня вступления Годунова на царство, изображает притворство и лукавство Бориса, отклоняющего сначала от себя высокий сан царя, по избранию духовенства и бояр: возобновление усиленных их убеждений и, наконец, его согласие к принятию правления”.
Сопоставление этих фактов с событиями междуцарствия в ноябре-декабре 1825 года (отказ Николая - переговоры - уговоры - согласие) - все это, конечно, было очевидным, актуальным, и тем более вызывало желание “обезвредить” возможный эффект представления, сценического прочтения. Слухи о большом впечатлении, которое произвело на слушателей чтение Пушкиным своей драмы, только укрепили уверенность Николая в своей правоте. Иначе говоря, царю “виднее”, чем начальнику полиции и потаенному эксперту, потенциальная опасность разрешения и немедленной публикации “Бориса Годунова”. Некогда поставленная на сцене “Женитьба Фигаро” сделалась как бы прологом французской революции; опасность “Горя от ума” прежде всего в том, что текст может зазвучать...
Пушкину предлагается переработать драму в повесть - поэт вежливо и твердо отказывается в письме Бенкендорфу от 3 января 1827 года: “Жалею, что я не в силах уже переделать мною однажды написанное” (XIII, 317).
Примерно в те же дни, когда Пушкин переживал судьбу своего “Бориса”, царь покрывал поля его записки “О народном воспитании” вопросительными знаками и затем диктовал Бенкендорфу, что ответить поэту. Письмо шефа жандармов от 23 декабря 1826 года точно передавало общее царское мнение о мыслях Пушкина, высказанных в записке:
“Государь император с удовольствием изволил читать рассуждения Ваши о народном воспитании и поручил мне изъявить Вам высочайшую свою признательность.
Его величество при сем заметить изволил, что принятое Вами правило, будто бы просвещение и гений служат исключительным основанием совершенству, есть правило опасное для общего спокойствия, завлекшее Вас самих на край пропасти и повергшее в оную толикое число молодых людей. Нравственность, прилежное служение, усердие предпочесть должно просвещению неопытному, безнравственному и бесполезному. На сих-то началах должно быть основано благонаправленное воспитание. Впрочем, рассуждения Ваши заключают в себе много полезных истин” (XIII, 314 - 315, перев. с фр.).
Пушкин считает просвещение главным путем обновления России - царь и Бенкендорф ставят его на второе, третье или более дальние места: сначала верноподданость и топько потом - просвещение и “гений”. (Много лет спустя, в: конце своего царствования, Николай I скажет депутации Московского университета примерно те же слова, что и Пушкину - в 1826-м: “Ученье и ученость я уважаю и ставлю высоко; но еще выше я ставлю нравственность. Без нее ученье не только бесполезно, но даже, может быть, и вредно, а основа нравственности - святая вера”).
Итак, “Борис Годунов” фактически запрещен, записка “О народном воспитании” встречена неблагосклонно; в конце декабря поэт провожает в сибирский путь Марию Волконскую, передает высокие, сочувственные слова декабристам, а вскоре с другой декабристкой, А. Г. Муравьевой, посылает в Читу послание “Во глубине сибирских руд...”
Д. Д. Благой справедливо отметил, что даже ссылка Пушкина формально, юридически не была прекращена - он как бы числился во временной отлучке: на просьбу матери поэта об официальном даровании ее сыну прощения, 30 января 1827 года высочайшего соизволения не последовало. Царь отказывал тем самым Пушкину и в посещении Петербурга.
Меж тем все тянется дело об “Андрее Шенье”. 4 марта Пушкину сделан один, правда, легкий выговор за то, что он не прямо представил свои стихи Бенкендорфу, и воспользовался посредничеством Дельвига (XIII, 322 - 323).
Кажется, поэт и царь, мнимо сблизившись, - удаляются; обращения к декабристам все теплее...
Однако 3 мая 1827 года царь через Бенкендорфа все же передает Пушкину разрешение приехать в Петербург, впрочем, напоминая о честном слове поэта - “вести себя благородно и пристойно” (XIII, 329). Здесь, в столице, Пушкин, уже искусившийся в тонкостях этикета, просит аудиенции у Бенкендорфа, шеф жандармов отправляется к Николаю, и на прошении появляется царская карандашная резолюция: "Пригласить его в среду, в 2 часа, в Петербурге” (XIII, 331).
6 июля 1827 года Пушкин впервые посетил Бенкендорфа, возможно, впервые познакомился с ним не только по письмам.
Мы не имеем сведений об этой встрече, кроме общего замечания Бенкендорфа: “Он все-таки порядочный шелопай, но если удастся направить его перо и его речи, то это будет выгодно”. Во всяком случае, в ближайшие месяцы Пушкин новых выговоров не получает; и очень знаменательно, что 20 июля, через несколько дней после аудиенции у Бенкендорфа, поэт пересылает шефу жандармов несколько своих последних сочинений, и в их числе “Стансы”, написание восемь месяцев назад.
22 августа Бенкендорф отвечает довольно милостиво и cообщает между прочим о разрешении “Стансов” (см.: XIII, 333, 335).
Стихи “В надежде славы и добра...” появляются в январе 1828 года.
Итак, летом 1827-го Пушкина опять “простили”, как это было почти годом раньше, в сентябре 1826-го. Публикация “Стансов” имела немалые последствия для формирования общественного взгляда на Пушкина и его творчество. По существу, это ведь была первая печатная декларация поэта о его примирении с новым порядком вещей. Декабристы и связанные с ними круги, как известно, восприняли “Стансы” в общем враждебно или настороженно.
Довольно быстро, через несколько недель после публикации “Стансов”, Пушкин уже пишет и представляет царю ответ на “левую критику” - стихотворение “Друзьям” (“Нет, я не льстец, когда царю//Хвалу свободную слагаю”). 5 марта 1828 года Бенкендорф сообщает Пушкину, что
“государь <…> с большим удовольствием читал шестую главу Евгения Онегина. Что же касается до стихотворения Вашего под заглавием “Друзьям”, то его величество совершенно доволен им, но не желает, чтобы оно было напечатано” (XIV, 6).
Царь, не допустив “Друзьям” к печати, выразил, недвусмысленное желание насчет рукописного распространения стихов: “Пусть ходит, но не печатается”.
Мы наблюдаем, кажется, самый мирный период во взаимоотношениях поэта и власти. Вскоре после этого, 22 марта и 2 мая 1828 года, без всяких препятствий разрешено переиздание “Руслана и Людмилы”, “Кавказского пленника”. Царское “с удовольствием”, “доволен” звучит как эхо кремлевской аудиенции
- “Ну, теперь ты не прежний Пушкин, ты мой Пушкин”.
И тем острее, неожиданнее последующие события 1828 года... “Кризис 1828 года” был завершением переломных месяцев пушкинской биографии; его разбор позволяет еще ближе подойти к ответу на вопрос - что же происходило на самом деле между поэтом и верховной властью в 1826 - 1828 годах, под прикрытием внешних событий? Какова завязка десятилетней трагедии?
“Дело...”
Весной и летом 1828 года продолжавшееся дело об “Андрее Шенье” вдруг переплелось с событиями вокруг “Гавриилиады”.
Смелая, преступная с точки зрения официальной церкви поэма, как известно, была написана Пушкиным задолго до рассматриваемых событий, в апреле 1821 года.
Автограф ее не обнаружен и вряд ли когда-либо будет обнаружен: сочинитель в свое время принял меры предосторожности. До сих пор, между прочим, почти не изучено важнейшее и, конечно, авторитетное утверждение П. В. Анненкова (располагавшего не дошедшими до нас записками Н. С. Алексеева), что первоначальный замысел “сатанинской поэмы” был много шире, затрагивал в богохульной сатирической форме разные стороны российской общественной и политической жизни.
В 1821 - 1822 годах Пушкин сообщает текст поэмы П. А. Вяземскому, А. И. Тургеневу и, может быть, еще немногим доверенным лицам. В течение нескольких следующих лет число списков множится, поэма, естественно, распространяется в декабристской среде.
Еще 8 марта 1826 года во время следствия над декабристами жандармский полковник И. П. Бибиков между прочим писал Бенкендорфу из Москвы о массе мятежных стихотворений, которые разносят пламя восстания “во все состояния и нападают с опасным и вероломным оружием насмешки на святость религии, этой узды, необходимой для всех народов, а особенно - для русских (см. “Гавриилиаду”, сочинение А. Пушкина)”.
Материалы секретного делопроизводства об этих и других пушкинских стихах на долгие годы были спрятаны в архиве III отделения и некоторых других хранилищах. Первые публикации стали возможны лишь с начала XX столетия.
О том, с каким трудом тайная полиция отдавала пушкинские секреты даже 70 - 80 пет спустя, свидетельствуют любопытные рассказы редактора “Всемирного вестника” С. С. Сухонина, который в 1905 году с трудом добился от директора департамента А. А. Лопухина разрешения ознакомиться с делом Пушкина:
“В назначенный день я приехал в департамент полиции, и с душевным трепетом прошел через множество покоев в помещение архива. Меня встретил начальник архива и, указывая на разложенные на столе дела, сказал, что я могу заниматься, сколько мне угодно времени.
Я никак не думал, - сказал я не без смущения, - что документов так много... Списывание отнимет очень много времени, а я временем совсем не располагаю. Придется привезти человека.
- Простите, - сухо возразил чиновник, - вам разрешено “заниматься” делом Пушкина, а насчет списывания ничего не говорится. Человека же вашего мы сюда не допустим. Впрочем, подайте прошение.
Я попросил проводить меня к директору. А.А. Лопухин меня сейчас же принял и, узнав, в чем дело, вспылил:
- Когда я только их всех повыгоню отсюда!
И приказал допускать моего человека беспрепятственно в помещение архива для снятия из деле о Пушкине нужных мне копий”.
На этом, однако, трудности не окончились. Новый начальник департамента Н. П. Гарин потребовал для просмотра гранки подготавливаемой публикации, касавшейся “давно минувших дней”.
“Странно я себя чувствовал, - продолжает С. С. Сухонин, описывая встречу с Гариным. - Я сознавал, что нахожусь в кабинете директора департамента полиции, директора того учреждения, которое является не чем иным, как тем же самым страшным III отделением, только под другим наименованием, - того учреждения, которое самому Пушкину причинило так много вреда, обиды и огорчения; и сегодня, в кабинете начальника этого учреждения, я сижу скорее не как у необычайного цензора, а у гостеприимного, любезного хозяина, и провожу время в литературном споре...
Все окружающее было так странно и, скажу откровенно, - мало понятно, что я иногда положительно забывал, что я в III отделении, и только частые появления каких-то лиц в вицмундирах, которых Н. П. Гарин, отходя от стола в сторону, выслушивал и тихо им что-то говорил, указывали мне на действительное мое пребывание”.
В феврале 1906 года Сухонину, однако, были запрещены новые посещения архива департамента со ссылкою на министра внутренних дел Дурново.
Разрешения-запреты на поиски секретных пушкинских дел привели, между прочим, к одному парадоксальному результату: Николай II, узнав из соответствующих публикаций, что Пушкин в 1828 году обратился с каким-то откровенным письмом к Николаю I, распорядился сыскать это письмо. Следы поиска сохранились в государственных архивах, однако самодержавие было уже “государственной тайной для самого себя”, и пушкинское письмо царю по поводу “Гавриилиады” найти тогда не сумели.
См.; Центральный государственный исторический архив (далее - ЦГИА), ф. 1409, oп. 17, № 247, 1915 г., а также: Пушкин А. С. Гавриилиада. Ред., примеч. и коммент. Б. Томашевского. Пг., 1922, с. 53).
Текст его был обнаружен в 1951 году в Государственном историческом архиве Московской области, в фонде Бахметевых. Длительные сомнения насчет подлинности и достоверности этого документа были в конце концов разрешены в научном исследовании, опубликованном в 1978 году. (Гурьянов В, П. Письмо Пушкина о “Гавриилиаде” (с послесловием Т. Г. Цявловской и Н. Я. Эйдельмана). - Пушкин. Исследования и материалы, т. VIII, Л„ 1978, с. 284 - 292).
Эта последняя публикация, а также некоторые новые архивные изыскания и позволяют опять обратиться к событиям трудного для Пушкина года.
1828-й
В мае дворовые люди помещика, отставного штабс-капитана Митькова, Никифор Денисов и Спиридон Ефимов в Петербурге, будто бы показывают “какому-то монаху” рукопись “богохульной поэмы” (“Гавриилиады”), которую их хозяин переписал собственной рукой, да еще и читал вслух. Монах (как утверждали дворовые) составил за них текст письма на имя митрополита Новгородского и Санктпетербургского Серафима, причем Денисов и Ефимов особенно подчеркивали бескорыстие духовного лица, который трудился безвозмездно и даже не пожелал назвать свое имя. Разумеется, нет никаких доказательств, что дело обстояло именно так; вполне возможно, что крепостные люди сами сговорились, хорошо зная, что по закону им запрещено жаловаться на господина.
Так или иначе, митрополит Серафим получил донос вместе с поэмой и тут же дал ему ход. (Сначала он хотел передать все материалы а Секретный комитет по расколу, но статс-секретарь Н. Н. Муравьев 29 мая объяснил, что “здесь в поэме не раскол, а безбожие”. В тот же день “прошение и поэма Гаврильяда” были отправлены с курьером в распоряжение самого статс-секретаря).
Известна роль этого духовного иерарха в событиях 14 декабря 1825 года, когда он, вместе с другими священнослужителями, без успеха пытался увещевать восставших. Именно Серафим после казни декабристов составил “высочайше апробованный” документ: “Благодарственное молебное пение господу богу, даровавшему победу на ниспровержение в 14 день декабря 1825 года крамолы, угрожавшей всему русскому государству” .
См. ЦГИА, ф. 796 (синод), oп. 107, № 468, 16 июля 1826 г. Всего напечатано и разослано 23285 экземпляров этого молебна.
Отметим, что в архиве синода не осталось почти никаких следов дела о “Гавриилиаде”, которое, казалось бы, прямо касалось церковных властей: все делопроизводство сосредотачивается в III отделении, а также, попутно, вторично - в делах II отделения императорской канцелярии и Военного министерства.
См.: ЦГИА, ф. 1409, оп. 2, № 5200; там же, oп. 17, № 247; Центральный государственный военно-истopичеcкий архив (далее - ЦГВИА) ф. 36. оп. 6, сп. 47, № 110.
Меж тем в июне 1828 года, пока что независимо от дела о “Гавриилиаде” приближается к завершению давнее следствие по поводу “Андрея Шенье”.
Сенат, а затем департамент гражданских и духовных дел Государственного совета нашли Пушкина “виновным за выпуск означенных стихов в публику прежде дозволения цензуры”, но поэт попадал под царскую коронационную амнистию (2 августа 1826 года). Дело казалось для Пушкина оконченным. Однако затем ситуация осложняется. В начале 1828 года Николай I отправляется в действующую против турок армию; верховный надзор осуществляет Временная верховная комиссия (В. П. Кочубей, П. А. Толстой, А. Н.Голицын).
29-м июня датируется первый официальный документ привлечении к допросу виновных по делу о “Гавриилиаде” - пока что вызывается лишь обладатель списка поэмы Митьков, но автор, Пушкин, конечно же “поставлен в очередь”.
Накануне же, 28 июня, общее собрание Государственно совета сочло недостаточным заключение предшествующих инстанций насчет “Андрея Шенье” и усилило “меру пресечения”; Пушкин был обвинен “в неприличных выражений его в ответах своих...”
Речь шла об ответах годичной давности на заданные тогда вопросы. Неприличные выражения, прежде не зафиксированные ни сенатом, ни департаментом гражданских и духовных дел, вдруг замечены членами Государственного совета, собравшимися на общее собрание.
Среди высших персон, неблагоприятно отнесшихся к поэту, - все три члена Временной верховной комиссия: Кочубей, Толстой, Голицын, разумеется, лучше всех осведомленные и о движении дела насчет “Гавриилиады”. П. Е. Щеголев, констатируя враждебную позицию Совета, не дал этому неожиданному повороту дела никаких объяснений. Меж тем, близость дат (28 и 29 июня 1828 года), “единство надзора” за обеими “сюжетами” - “Гавриилиады” и “Андрея Шенье” - вот откуда внезапная на первый взгляд суровость Государственного совета.
Через месяц, 28 июля 1828 года, царь вдали от столицы утвердит решение петербургских сановников. Пушкина в это время уже собираются допросить о “Гавриилиаде”, параллельно же оформляется система надзора и penpeccии, рекомендованная Государственным советом.
18 августа 1828 года столичный генерал-губернатор В. Голенищев-Кутузов предписал обер-полицмейстеру - “известного стихотворца Пушкина обязать подписке, дабы он впредь никаких сочинений, без рассмотрения и пропуска оных цензурою, не осмеливался выпускать в публику под опасностью строгого по закону взыскания, и между тем учинить за ним безгласный надзор”. Пушкин вынужден был дать унизительную подписку, явно определившую его “новый статус”; подписку, завершившую дело об одних стихах (“Андрей Шенье”), но по существу и по смыслу относившуюся к “Гавриилиаде”.
Обозначим основные этапы дальнейшего следствия кратким напоминанием известных вещей.
Июнь-август 1828 года. Верховная комиссия призывает поэта несколько раз, требует ответить на вопрос Николая, присланный с Балкан: “От кого получена Пушкиным “Гавриилиада”?
Поэт не признается: мы догадываемся, что его раздражают подозрения в крайних революционных взглядах (за “Андрея Шенье”), в атеизме и богохульстве - за поэму. Он объявляет, что “рукопись ходила между офицерами Гусарского попку, но от кого из них именно я достал оную, я никак не упомню. Мой же список сжег я вероятно в 20-м году. Осмеливаюсь прибавить, что ни в одном из моих сочинений, даже из тех, в коих я наиболее раскаиваюсь, нет следов духа безверия или кощунства над религиею. Тем прискорбнее для меня мнение, приписывающее мне произведение столь жалкое и постыдное” (“Рукою Пушкина”, М.-Л., 1935, с. 750).
В черновике этой же записки видна попытка Пушкина приписать авторство “покойному поэту кн. Дм. Горчакову”, однако в окончательный текст этот способ оправдания не попал; зато о возможном авторстве Горчакова Пушкин в эти дни писал П. А. Вяземскому, явно надеясь, что письмо вскроют на почте (см.: XIV, 26).
Снова и снова парадоксы: прощенный царем 8-го сентября 1826 года, казалось бы, за все грехи предшествующих лет, Пушкин на недоверие власти отвечает неверием в ее милости; он помнит, что именно за подозрение в атеизме был сослан в Михайловское в 1824 году и - не желает “виниться” в сочинении 1821 года.
Осенью 1828 года царь, однако, велит спросить Пушкина “моим именем”.
Положение поэта трудное; формальных доказательств его авторства следователи не имеют, но в то же время сочинитель “Гавриилиады”, кажется, всем известен и по слухам, и по слогу, - “по когтям”...
Возникает ситуация, предельно похожая на ту, что была во время разговора в Кремле 8 сентября 1826 года, когда не генерал или министр, но сам царь спрашивал: “Пушкин, если бы ты был в Петербурге, принял ли ты бы участие в 14 декабря?”
В протоколе заседания Временной верховной комиссии от 7 октября 1828 года, записано:
“Главнокомандующий в С.-Петербурге и Кронштадте, исполнив выше помянутую собственноручную его величества отметку, требовал от Пушкина, чтобы он, видя такое к себе благоснисхождение его величества, не отговаривался от объявления истины, и что Пушкин по довольном молчании и размышлении спрашивал, позволено ли ему будет написать прямо государю императору, и, получив на сие удовлетворительный ответ, тут же написал к его величеству письмо и, запечатав оное, вручил его графу Толстому. Комиссия положила, не раскрывая письма сего, представить оное его величеству”.
Сквозь официальный текст просвечивает очень многое: Пушкин в присутствии очень важных особ долго молчит и размышляет (что производит, очевидно, неблагоприятное впечатление и вносится в протокол); затем - спрашивает у министров, можно ли ему их “игнорировать”; он согласен беседовать только с государем и подчеркивает это запечатыванием письма. Комиссия, имевшая право читать в это время все, что шло на имя Николая, в данном случае не решается своевольничать.
Письмо царю отправлено. Запись Пушкина 16 октября 1828 года “гр. Т... от государя” давно понята как дата прощения, переданного графом П. А. Толстым от имени императора. Догадываемся, что при том последовало нравоучение, то ли от царя, то ли от члена Временной комиссии князя Голицина. Это видно по конспективной записи Ю. Н. Бартенева, сделанной за князем А. Н. Голицыным: “Управление князя Кочубея и Толстого во время отсутствия князя. Гаврильяда Пушкина. Отпирательство Пушкина. Признание. Обращение с ним государя. - Важный отзыв князя, что не надобно осуждать умерших”.
Возможно, что “умерший” - это А. С. Пушкин (запись сделана 30 декабря 1837 года); но не исключено, что задним числом осуждается попытка поэта в 1828 году - произвести в авторы “Гавриилиады” покойного к тому времени князя Дмитрия Горчакова.
31 декабря 1828 года. На докладную записку статс-секретаря Н. Н. Муравьева о новых распоряжениях к отысканию автора “Гавриилиады” царь наложил вполне самодержавную резолюцию: “Мне это дело подробно известно и совершенно кончено”.
Старина и новизна, кн. XV, СПб., 1911, с. 188, 210. Подлинная царская резолюция сохранилась в ЦГИА, ф. 1409, оп. 2, № 5200, лл. 47 - 48.
Письмо царю
Как уже отмечалось выше, текст пушкинского письма-признания царю (от 2 октября 1828 года) был обнаружен 123 года спустя; а еще через 27 лет последовала научная публикация.
Ровно полтора века документ отсутствовал: последняя резолюция Николая I по поводу “Гавриилиады” подчеркивала, что нет необходимости какой-либо огласки, углубления следствия и т. п. Самодержавие в течение двух-трех лет после 14 декабря немного успокоилось и довольно ясно представляло, что в стране больше нет никакого серьезного подполья; с другой стороны, еще не был исчерпан правительственный курс на реформы: то, за что в 1826 году неминуемо последовали бы жесткие репрессии, длинная цепь арестов - теперь, в 1828-м, расследовалось более “спокойно”. Кроме того, охранительный инстинкт во время процесса декабристов подсказывал власти - изымать, уничтожать тексты наиболее “соблазнительных” стихов и песен, а также какие-либо сведения о них. Таким образом теперь обходились с “Гавриилиадой”. Список, изъятый у В. Ф. Митькова, был по этой логике уничтожен; вероятно, так же как - откровенное письмо Пушкина к императору.
Как сейчас выяснено, копию с подлинного пушкинского письма к царю (точнее с его основной части) снял Алексей Николаевич Бехметов. Напомним вкратце основные обстоятельства, изложенные в упоминавшейся выше статье В. П. Гурьянова.
Копия письма Пушкина была обнаружена в составе обширного архива Бахметевых, поступившего в государственное хранилище в 1951 году.
Ныне Центральный государственный архив г. Москвы, ф. 1845, on. 1, № 564
А. Н. Бахметев родился в 1798 году; уже после смерти Пушкина он стал гофмейстером, попечителем Московского университета, скончался в 1861 году. 28 июля 1829 года, то есть через год после истории с “Гавриилиадой”, Бахметев женился на Анне Петровне Толстой (1804 - 1884), дочери графа Петра Александровича Толстого - того самого, кто фактически возглавлял расследование насчет “Гавриилиады”.
По всей вероятности, именно у П. А. Толстого его зять мог скопировать пушкинский документ; важный сановник, один из самых близких к царю людей, Толстой, разумеется, был знаком с содержанием письма, хотя и запечатанного в его присутствии. Располагал ли П. А. Толстой подлинником пушкинского послания от 2 октября или только копией, сказать невозможно. Заметим, однако, что семье генерала были не чужды литературные интересы и привязанности. Сын П. А. Толстого, Александр Петрович (сыгравший, как известно, заметную роль в жизни Н. В. Гоголя) был с Пушкиным коротко знаком, ходили слухи, что у него имеется собрание “хороших стихов” поэта. Наконец, сам А. Н. Бахметев живо интересовался Пушкиным: в 1828 году он путешествовал за границей, возвратился оттуда не ранее 1829-го.
Любопытно, что будущий тесть, П. А. Толстой, извещал его (1/13 января 1829 года из Москвы): “Пушкин здесь - я его не видел”. В том же архиве А. Н. Бахметева есть и другие письма, свидетельствующие о литературном и человеческом интересе Бахметева к Пушкину. Таким образом, положение Бахметева, его интересы, а также “физическая невозможность” в ХIХ-м столетии скомпоновать, подделать подобный текст - все это позволяет определить сделанную им копию письма к царю - как важнейший документ для изучения биографии и творчества поэта.
Текст письма к царю таков:
“Будучи вопрошаем Правительством, я не почитал себя обязанным признаться в шалости, столь же постыдной, как и преступной. - Но теперь, вопрошаемый прямо от лица моего Государя, объявляю, что Гаврилиада сочинена мною в 1817 году.
Повергая себя милосердию и великодушию царскому есмь Вашего императорского Величества верноподанный
Александр Пушкин.
2 октября 1828. С. Петербург”
Отсутствие обращения к царю и “непушкинская” орфография слов “верноподданный”, “Гавриилиада” - обычный вид расхождения между подлинником и копией; основной смысл письма безусловно сохранен.
Первая фраза письма уже была оценена выше: поэт беседует только с царем. Как бы продолжая разговор в Кремле 8 сентября 1826 года, Пушкин смело признается в опасном поступке и в то же время в сильных выражениях порицает свою “шалость”.
Прямая откровенность Пушкина была его сильным оружием в диалогах с высшей властью: это неплохо понял П. И. Миллер, позже сопоставляя беседы поэта с царем, Милорадовичем и Бенкендорфом. Однако искренность Пушкина в эти моменты не переходила известного рубежа; он никогда не забывался и не считал даже дружески расположенных важных собеседников - “своими людьми”.
Мы помним, что в 1820 году, когда Милорадович требовал признания в опасных стихах, Пушкин, записывая свои бесцензурные сочинения, в одном или нескольких случаях не рискнул представить доброжелательному генералу уж очень крамольные строки. (Традиционно считается, что Пушкин скрыл эпиграмму на Аракчеева. Однако вряд ли поэт признался в авторстве “Ноэля” - “Ура, в Россию скачет кочующий деспот...”, - где выпад шел прямо в царя; еще острее были стихи “Мы добрых граждан позабавим...” С другой стороны, эпиграмму на Аракчеева Пушкин как раз мог записать, ибо генерал-губернатор ненавидел могучего временщика.)
Во время первой беседы с Николаем поэт также не пускался, конечно, а слишком откровенную исповедь и, конечно, ни словом не обмолвился о “Гавриилиаде”.
Подобная же предосторожность - и в письме 1828 года по поводу этой поэмы.
Пока Пушкин “запирался” перед Временной комиссией и приписывал поэму умершему автору, он датировал свое знакомство с нею 1820-м годом (то есть временем, непосредственно перед высылкою из столицы). В письме же к царю, признавая собственное авторство, поэт все же отодвигает его на четыре года от настоящей даты: действительно, если “Гавриилиада” сочинена в 1821 году, - значит ссылка на юг “не помогла”. Зато сочинение 1817 года заслуживает снисхождения как “грехи юности”; к тому же за них автор уже и наказан в 1820-м!
Итак, признание, смелая откровенность - и при том недоверчивая осторожность. Все та же неоднократно отмеченная двойственность: необходимая защита от двоедушия и двоемыслия власти!
Уже говорилось, что извинение, покаяние за “Гавриилиаду” Пушкину далось тем легче, что он в этот период и позже уже иначе, более сложно, осмысливал проблемы веры, религии, церкви.
Не углубляясь в непростой, пока еще слабо изученный вопрос о вере или неверии поэта, отметим только, что явно не оправдались попытки некоторых дореволюционных авторов путем односторонней подборки фактов доказать глубокую религиозность Пушкина в конце жизни; неплодотворными были и выводы некоторых советских исследователей насчет постоянного пушкинского атеизма. Вопрос этот, повторяем, требует осторожного, исторического подхода. Сам характер пушкинских общественных взглядов, которые окончательно устоялись в последнее десятилетие его жизни, отличался глубоким, многосторонним историзмом, особой терпимостью к традиции, к давно сложившимся чертам народной идеологии. Известное свидетельство П. В. Нащокина о том, что Пушкин “не любил вспоминать Гавриилиаду”, доказывает отнюдь не только осторожность поэта, но более всего - эволюцию мировоззрения, иной взгляд, сквозь прожитые годы, на дела “мятежной юности”. Много лет спустя другой приятель Пушкина, С. Д. Полторацкий, также ссылаясь на нежелание Пушкина, осудит Герцена за его стремление опубликовать “Гавриилиаду”...
Поэма, однако, уже жила и распространялась, не подчиняясь даже воле своего гениального создателя...
Мы прошли от начала до конца, насколько это было возможно, по той части дела о “Гавриилиаде”, которая непосредственно касалась самого Пушкина и, естественно, привлекала основное внимание исследователей. Однако рядом, в соответствующих документах III отделения и в еще не опубликованных материалах военного ведомства были представлены факты, события, имевшие хотя и косвенное отношение к поэту, но очень важные как социально-исторический контекст всего происходящего.
Братья Митьковы и их люди
Фамилия обладателя списка “Гавриилиады” сразу же встревожила правительство; ведь отставной штабс-капитан Валентин Фотиевич Митьков был родным братом “государственного преступника”, который как раз той весной 1828 года был доставлен на читинскую каторгу: старший из четырех братьев Митьковых, декабрист Михаил Фотиевич, родился в 1791 году, с 16 лет участвовал в различных кампаниях; в его послужном списке последовательно перечислены все главные сражения кампании 1812 - 1814 годов: Бородино (за которое удостоен золотой шпаги), затем Тарутино, Малоярославец, Красное, Люцен, Бауцен, Дрезден, Кульм, Лейпциг, Париж. Награжденный многими орденами, Митьков в возрасте 30 лет был уже полковником лейб-гвардии Финляндского полка, и лишь тяжелая болезнь, oт которой он подолгу лечился за границей, задержала ere служебное продвижение.
Из дела М, Ф. Митькова видно, что он был принят в Тайное общество в 1821 году Николаем Ивановичем Тургеневым. Именно Тургенев, а позже Пущин были наиболее близкими к нему деятелями Тайного союза. Декабрист признался, что старался “споспешествовать к освобождению крестьян, в свете с высшими себя вести без низости, а с подчиненными - как следует хорошо образованному человеку”.
На следствии, формально, раскаиваясь в конституционных разговорах (Митьков утверждал, что конституцию считал “ютопией”), отрицая сделанные на него показания, будто - одобрял “истребление императорской фамилии до корня”, декабрист твердо отстаивал свои убеждения насчет освобождения крестьян; специально заявил, что “недавно бывши в деревне, видел, что слова (его - Н. Э.) производили на слушателей сильное действие”, повторял соображения о выгодности - “освободить крестьян и дворовых”.
У следствия не было данных, будто младший брат был единомышленником старшего; однако донос о “Гавриилиаде”, можно сказать, к этому вел; полковник, а теперь “государственный преступник” Михаил Митьков стоял за крестьян и вел с ними “разговоры”; его брат Валентин Митьков тоже ведет опасные разговоры и читает “ужасные стихи” в присутствии крестьян, дворовых.
Митьков-декабрист признавался, что “свободный образ мыслей... заимствовал из чтения книг и от сообщества Николая Тургенева”; ссылка на Тургенева, находившего за границей, для следствия была хорошо понятной маскировкой других, более близких вдохновителей, чтение же опасных книг опять вызывало ассоциации с чтением оопасных рукописей другим Митьковым.
Следственное дело полковника Митькова вел в 1826 году Бенкендорф; теперь его же ведомство займется делом отставного штабс-капитана (правда, сам шеф жандармов пока что на Балканах, вместе с царем).
Прежде чем следствие затребовало Пушкина, оно получило другие имена, - близких приятелей Валентина Митьковa. Само его дело было озаглавлено: “О дурном поведении штабс-капитана Митькова, Владимира, Семена и Александра Шишковых, Мордвинова, Карадыкина, губернского секретаря Рубца, чиновника Таскина, фехтовального учителя Гомбурова”. Заключение следствия сводилось к тому, что “все сии молодые люди слишком погружены в разврате, слишком облегчены презрением, чтобы казаться опасными в политическом отношении... Если между ними распространены возмутительные безнравственные сочинения, то сие, конечно, сделано братьями Шишковыми”.
Подобная характеристика, вероятно, объясняет, отчего (как увидим) власть затем не слишком углубляется в жизненные обстоятельства младшего Митькова. Братья Шишковы, конечно, попали на заметку, приятель Пушкина Апександр Шишков, уже и до того побывал под арестом, находился под строгим надзором. Усердные же преследования других племянников министра и консервативного государственного деятеля А. С. Шишкова, видимо, не входили в планы правительства. Поэтому дела особенно расширять не стали, но потянули к ответу автора “Гавриилиады”.
Прежде чем двинуться дальше, оценим парадоксальность, трагичность сложившейся ситуации.
Растет дело, состоящее почти из 30 документов, причем уже из опубликованных текстов III отделения видно, что после доноса дворовых людей на своего хозяина возник очередной “российский парадокс”: брат декабриста, читатель запрещенного Пушкина, отставной штабс-капитан Валентин Митьков начал расправляться “со своими людьми”. В деле ничего нет о домашнем наказании, которое, вероятно, не замедлило; но после того Митьков послал Денисова (почему-то одного?) на съезжую, где его выдрало уже “само государство”, а затем - отдал Денисова и Ефимова в рекруты (как увидим, ниже, был наказан и третий подозреваемый барином крепостной человек).
Царь и верховная власть оказались в щекотливом положении. С одной стороны, Митьков - брат государственного преступника и сам преступник, но он дворянин, офицер, а дело ведется по доносу дворовых людей, в то время как крепостным давно запрещено доносить на хозяина.
Митьков дважды наказывает своих “холопьев” по праву, предоставленному ему законом и властью, - но при том именно просвещенное дворянство после восстания декабристов находится под максимальным подозрением, власть уже неоднократно и гордо подчеркивала верность, любовь к престолу простого народа (лозунг “самодержавие, православие, народность” еще не сформулирован, но практика - уже заявлена!).
Николай I оказался перед дилеммой: необходимость юнтроля, поощрения доносов на “слишком грамотных”, неблагонамеренных людей; но кто же будет доносить, если “благородному смутьяну” так легко расправиться с верноподданным из низшего сословия?
По ходу расследования о “Гавриилиаде” было сделано неясное указание, чтобы строптивые митьковские дворовые не пострадали; однако пушкинская часть дела обрывается осенью 1828 года, когда оба “инициатора” уже были забриты в рекруты...
Продолжение истории находится в недавно изученных автором этих строк материалах канцелярии дежурного генерала Главного штаба (теперь ведь оба рекрута числятся по военному ведомству!). Новое дело, на 27 листах, охватывало период с октября 1828 года по 31 августа 1829 года.
ЦГВИА, ф. 36, oп. 6, сп. 47, № 110. “Дело, начавшееся по показаниям рекрута Денисова, что помещик его, отставной штабс-капитан Митьков, имел у себя самим им писанную богохульную книгу. О имении таковой же книги братом его 25 егерского полка майором Митьковым и оставлении сего Денисова и товарища его Ефимова в военном ведостве”. Некоторые материалы этого дела дублируют тексты, давно известные по соответствующему делу III отделения, многие же страницы - уникальны.
Рекруты и Власть
Оказывается, что 4 октября 1828 года (то есть буквально в те дни, когда Пушкин писал и подавал “письмо к царю”) рекрут Никифор Денисов сочинил новую жалобу: в этот момент он должен был находиться в Отдельном Финляндском корпусе, но попал в госпиталь из Санктпетербургского ордонанс-гауза “для излечения болезни, полученной еще во время бывшего в Санктпетербурге в 1824 году наводнения”.
Заметив еще одно причудливое пересечение судеб (маленький, подневольный, озлобленный человек пострадал недавно от той стихии, которая столь занимает поэта и ведет его к “Медному Всаднику”), - заметив это, приведем (с попутными комментариями) биографические данные о несчастном доносчике, отсутствующие в других материалах: “От роду имеет 32-й год” (то есть 1797 года рождения); “У исповеди и святого причастия бывает; поступил на службу 11 сентября с. г. из дворовых отставного лейб-гвардии Финляндского полка поручика (так!) Митькова Пензенской губернии Чембарского уезда из поместья Малощепотье” (как видим, он земляк Белинского и Лермонтова!). “Отдан в рекруты в здешнем рекрутском присутствии самим помещиком Митьковым, живущим близ Камерного театра в доме генерала Анненкова; он был поваром и камердинером, неграмотен”.
Образ Никифора Денисова делается яснее: не просто дворовый, но человек бывалый, тертый, вероятно, немало развращенный столичным “холопским обиходом”.
В госпитале Денисов излагал свои горестные обстоятельства, наверное, с помощью какого-нибудь грамотея из нижних чинов. Он напоминал, что “при прошении, которое сочинил ему какой-то монах, представил преосвященнейшему митрополиту Серафиму книгу, писанную собственной рукою помещика Митькова. Книга сия была по листам скреплена товарищем его дворовым же Митькова человеком Спиридоном Ефимовым, в одно с ним время отданным в рекруты и неизвестно где теперь находящимся. Содержание оного заключалось в богохульных суждениях о Христе-спасителе, Святом духе и Пречистой божьей матери. Помещик Митьков часто читал ее при нем, Денисове, и товарище его Ефимове и, сколько припомнит, - офицеру Финляндского полка Сумарокову, у коего была таковая же своя, и один раз чиновнику инженерного департамента Базилевскому” (последний слушал “с ужасом” и советовал сжечь...)
Как видим, желая избавиться от рекрутчины, дворовый человек Митькова припоминает новые имена и, между прочим, расширяет наши представления о распространении списков с пушкинской поэмы; замечание же, что рукопись, писанную собственной рукою Митькова, скреплял по листам Спиридон Ефимов, - наводит на мысль, что именно этот, как видно, грамотный дворовый и писал первоначальный донос, хитро приписанный “какому-то монаху”.
Затем Никифор Денисов продолжает: “В отмщение за сделанный извет, как он, Денисов, так и товарищ его, Ефимов, были наказаны отдачей в рекруты, а прежде того, он, Денисов, был высечен в съезжем дворе розгами, а третий его же, Митькова, человек, живущий в Царском Селе, Михайло Алексеев, получил от самого Митькова побои при распросе, не знает ли и он обозначенной книги”.
Оказывается, Денисов, за неделю до своего обращения в рекруты, “4-го сентября подавал лично государыне-императрице просьбу о доведении до сведения его императорского величества о безбожии помещика своего”.
Причудливые, уродливые формы протеста, печально естественные при неестественных обстоятельствах! В отчаянии от того, что ни жалоба митрополиту, ни просьба императрице не возымели как будто никакого действия, Денисов припоминает еще других злоумышленников из семьи барина (странно, что во всех доносах не фигурирует имя старшего Митькова, осужденного на каторгу).
Дворовый-рекрут продолжает: “Подобную той книге, которую он, Денисов, представил митрополиту, имеет и родной брат помещика Митькова, находящийся в Москве в батальоне кантонистов, майор Платон Фотич Митьков. О сем последнем обстоятельстве узнал он, Денисов, от товарища своего Ефимова, который в 1827-м ездил с помещиком своим в Москву и видел оную у камердинера Платона Митькова, сказавшего, что господин его читает ее многим его посетителям”.
Документ заканчивается мнением Денисова, что “помещик Митьков, преследуя его за вышеупомянутые доказательства, настоит теперь об отправлении Денисова в Финляндию, куда по выписке из госпиталя, вероятно, он вскоре и должен будет следовать”.
Новые сообщения Денисова были быстро оценены на самом верху государственной машины; о неграмотном поваре вскоре начнут переписку Чернышев, Бенкендорф, Голенищев-Кутузов, наконец, сам царь.
13 октября генерал А. И, Чернышев, фактически начальник Главного штаба, один из самых черных следователей по делу 14 декабря, лично допрашивает Денисова; 18-го или 19-го октября - докладывает вернувшемуся с Балкан Николаю. Царь велит все согласовать с другими материалами дела о “Гавриилиаде”.
31 октября Бенкендорф извещает Чернышева, что он опять докладывал царю “имея в виду высочайшие повеления об обязательстве Митькова подпискою, чтобы он отнюдь не наказывал дворовых своих людей за сделанные ими показания касательно имевшегося у него богохульного сочинения и о воспрещении ему отдать в рекруты помянутого Денисова, которого представлено ему было отпустить по паспорту с тем, чтобы он платил господину своему неотяготительный оброк”.
Николай I при том собственноручно написал: “Исполнить по решению, мною утвержденному, а в рекруты не принимать”.
Тогда-то петербургский генерал-губернатор П. В. Голенищев-Кутузов снова потянул к ответу Митькова, - как смел он нарушить царское повеление и наказать своих бдительных дворовых? Митьков же оправдывался тем, что приказал высечь и отдать в рекруты Денисова и Ефимова, еще не зная о высочайшем повелении; кроме того помещик заверял (насчет рекрутства), что “мера сия согласна была с собственным их желанием, и что после сего он опасается взять их обратно к себе”.
Самодержавие неожиданно оказалось в роли заступника пострадавших крепостных от барского засилья; или - защитника преданных престолу и вере дворовых - от вольнодумца, брата декабриста, но притом не забывающего о своих грубых помещичьих правах...
После всех приведенных объяснений дело продолжается в двух направлениях. Разумеется, Чернышев и Бенкендорф не забыли о появлении в следственных бумагах еще одного Миткова, майора Платона Фотиевича, но прежде - не без труда разрешилось дело самого Денисова и его товарища. 1 декабря дежурный генерал Потапов от имени своего начальника Чернышева извещает Бенкендорфа, что царское повеление о переводе дворовых на “неотяготительный оброк” запоздало: это трудно сделать, не задев интересов помещика. Доносчики должны быть поощрены, но права крепостника не должны быть затронуты!
5 декабря 1828 года Бенкендорф находит, что он - “отнюдь не вправе утруждать государя императора новым докладом”; шеф жандармов считает, что теперь это дело петербургского генерал-губернатора Голенищева-Кутузова. Однако Чернышев, рьяно проявлявший активность и уже видевший впереди кресло военного министра (которое и получит через несколько лет), - докладывает царю сам.
11 декабря следует окончательное царское распоряжение, которое Чернышев передает Бенкендорфу:
“Государя император высочайше повелеть соизволил оставить их (двух дворовых. - Н. Э.) в военном ведомстве, но с тем, чтоб не были употреблены во фронтовую службу, a в нестроевую в каких-либо заведениях, к чему по усмотрению военного начальства способными окажутся”.
Судьба Денисова и Ефимова решена: теперь им суждено окончить свой век на нижних ступенях военной иерархии - возможно, поварами, сторожами, мелкими служителями...
Любопытный майор
Меж тем ретивый Чернышев уже распорядился и насчет майора Платона Митькова и опять же - о поэме “Гавриилияда” (так!); в канцелярской переписке попадаются и другие наименования - Гаврильада; Гаврильяда...
Третий Митьков в конце 1828 года служил в 25-м егерском полку, в составе сводной дивизии 5-го пехотного корпуса, расположенной в Туле и ее окрестностях. 8 декабря командиру дивизии “генерал-лейтенанту и кавалеру Набокову” был отправлен приказ Чернышева - допросить майора Митькова, отобрать книгу “Гавриилияда”, выяснить, от кого он ее получил и нет ли еще других списков:
“в случае отказа г. Митькова, что он означенной книги не имеет и не имел, ваше превосходительство не оставите внушить ему, что он может быть уличен в противном, и тогда подвергнет себя законной ответственности. Спрос же его о сем приказать ему содержать в тайне во избежание строжайшей ответственности”.
Тайны, как видим, требуют с куда большей энергией, нежели признания... 19 декабря Набоков отвечал, что майор Митьков набирает рекрут в Саратове. Только 23 января 1829 года он был вызван к генералу и дал письменные показания. Предъявленный майору “вопросный пункт” генерал-лейтенанта Набокова, после перечисления того, чем интересуется Петербург, сразу завершался формулой: “При том подтверждаю, что, ежели вы отзоветесь неимением сей рукописи (“Гавриилиады”), то можете быть уличены...”
Как видим, Набоков действует совсем не так, как предписывает Чернышев: последний хотел, чтобы Митькова сначала спросили по существу дела, и только потом, если не ответит, - пригрозить ему “уликами”; именно таким образом, кстати, строились последовательные допросы самого Пушкина насчет “Гавриилиады”. Если бы Митьков “заперся” и дал показания только под давлением, - это ясно выявило бы для высшего начальства его облик, “опасные настроения”. Однако командир дивизии как будто и не замечает плана Чернышева, но сразу же, задавая вопросы, предостерегает майора от опасных запирательств и намекает на существование улик. Можно с большим основанием предположить, что прежде письменного допроса был - откровенный устный, и генерал Набоков как-то предупредил подчиненного.
Во избежание же новых вопросов и придирок Петербурга генерал вместе с присылкой митьковского ответа довольно прозрачно намекнул, что больше не будет исполнять полицейские функции, а предоставляет это самому Чернышеву: показания Митькова сопровождались рапортом, извещавшим, что майор “уволен по прежде поданной им по команде просьбе в отпуск в Санктпетербург на 20 дней”, и теперь, когда Валентин и Платон Митьковы окажутся в одном доме, военные власти вольны задавать новые вопросы.
Предположение об особой роли генерала основывается к на том, что Иван Александрович Набоков был близким родственником декабриста И. И. Пущина: женатый на любимой старшей сестре декабриста, Екатерине Ивановне, Набоков тепло относился к шурину; между прочим, именно от Набоковых из Пскова Пущин ехал в январе 1825 года в гости к Пушкину в Михайловское.
Возглавляя по должности одну из следственных комиссий по делу южных декабристов, Набоков при том постоянно помогал осужденному Пущину, присылал приветы, и этим сильно отличался от других, куда более запуганных родичей.
Официальный запрос о поэме, вероятно, вызвал немалые волнения в семье Набокова и размышления, - как окончить это дело с минимальным ущербом для всех подозреваемых, в том числе для Пушкина, столь близкого к осужденному Пущину. Ответ Платона Митькова на вопросный пункт генерала Набокова хорошо продуман и написан с немалым достоинством. Вот его текст:
“Во исполнение приказания вашего превосходительства я противу приложенного, имею честь объяснить, что действительно с давнего времени я списывал и собирал стихи А. Пушкина, каковые впоследствии собрал в одну книгу, в коей почти все были из напечатанных в журналах, что делал я по неимению возможностей их покупать и по любви к стихам; между ними были и стихи под заглавием Гаврилияда, каковые имели тут место единственно потому, что были Пушкина, и, не давая им никакой цены как очень дурным по тексту, они находились у меня до того времени, как был прислан адъютант Главного штаба... для обыска бумаг двух учителей, унтер-офицеров, у меня в батальона 11-го учебного карабинерного полка состоявших; почему я, из оного видя, как начальство обращает внимание, чтобы даже нижние чины не имели рукописей, противных религии и нравственности, и считая Гаврилияду в числе таковых, я в то же время сжег всю книгу, единственно потому, что в оной находились помянутые стихи, истребя и черновые.
От кого же я оные получил или списал, уверяю честным словом, что не помню, ибо, как я выше имел честь объяснить, что собирал стихи с очень давнего времени, и от разных лиц, и по службе моей находясь в разных местах, то от кого которые получил или списал, не могу припомнить, - как равно находятся ли экземпляры сей книги еще у кого - не знаю”.
ЦГВИА, ф. 36, on. 6, св. 47, № 110, лл. 21 - 22. Переписка Главного штаба с штабом 1-й армии о майоре Платоне Митькове см. также: ЦГВИА, ф. 14414, oп. 1, № 258.
Текст, конечно, любопытный. Интересен и сам тип майора, служащего в провинции и собирающего рукописные стихи Пушкина; впрочем, невозможно представить, чтобы Бенкендорф или Чернышев хоть на секунду поверили, будто П. Ф. Митьков не имел никогда других опасных сочинений Пушкина и действительно не помнил, - у кого их заимствовал. Примечателен и мелькнувший в ответе мотив, что, если в поисках рукописей обыскивают даже нижних чинов (которые вроде бы не могут ни прочесть, ни понять), то это само по себе есть “указание” мыслящему офицеру, - насколько опасно держать подобные бумаги.
Мы догадываемся, что по прибытии в столицу Платон Митьков был взят под наблюдение: это видно из того, что несколько месяцев спустя, когда майора снова отпустили в Петербург “для распоряжений насчет имения, оставшегося после недавно умершей матери его”, - Главный штаб не хотел продлевать его отпуск. (П. Ф. Митькову помог командующий 1-й армией Сакен); меж тем Чернышев распорядился держать его в Петербурге “под бдительным надзором”.
Мать Митьковых умерла 21 июня 1829 г. Платон Митьков писал о четырех наследниках: двое по болезни лечатся на водах, третий - в 3акавказье, он сам четвертый. Декабрист М. Ф. Митьков даже не упоминается - как бы не существует.
Так заканчивается эта сложная, странная история. Случайное обстоятельство, донос дворовых, выявило некоторые, отнюдь не случайные закономерности. * * *
Прежде всего главнейший из вопросов русской жизни - проблема народа.
В этой истории два человека из крепостных (правда, уточним, из дворовых, испорченных барским домом, большим городом) - они прибегают к одной из форм народного протеста: доносят на барина и его брата (которые притом являются братьями декабриста, пожертвовавшего всем для освобождения этого народа); жалуются же простые люди главным, по их понятиям, народным заступникам - церкви и верховной власти; жалуются в сущности на первого народного поэта!
Печальный, характерный пример многократно доказанного “страшного удаления” декабристов и их друзей от народа...
Крепостные, кажется, не знали даже имени Пушкина, так же как Пушкин не был лично знаком с Митковыми - отчего “типическое” значение всей истории увеличивается!
Формально весь эпизод оканчивается довольно благополучно: двое крепостных, получив побои и ожидая многолетней солдатчины, сделались почти вольными людьми; Валентин и Платон Митьковы не отправились вслед за старшим братом, чего вполне могли ожидать; царь и его министры ловко, почти без всякой огласки, погасили всю историю и уверены в достаточной прочности своего положения; Николай в конце концов доволен и Пушкиным, снова признавшимся и повинившимся.
Пушкин... он, конечно, тоже доволен, что дело окончилось: осенью 1828 года - с невиданной энергией и упоением работает над “Полтавой”.
Поэт успокаивается; но гений, интуиция предостерегают.
Стихи, написанные во время неприятностей 1828 года, сохраняют “биографическое применение” и тогда, когда “Андрей Шенье” и “Гавриилиада” прощены; они определяют дух, тон всего, что будет: до последних январских дней 1837 года.
Снова тучи надо мною
Собралися в тишине;
Рок завистливый бедою
Угрожает снова мне...
Воспроизведено
при любезном содействии
Института научной информации по общественным наукам РАН |
Страница Натана Эйдельмана VIVOS VOCO!