УХОД
"Что делать! - жаловался первый пушкинист П.В. Анненков, - Он [Пушкин] в столице, он женат, он уважаем - и потом вдруг он убит. Сказать нечего, а сказать следовало бы, да ничего в голову не лезет... Есть кой-какие факты, но плавают они в пошлости".
С тех пор как были написаны эти строки, вышло множество трудов о гибели поэта. Четырежды переиздавался (и вскоре еще раз будет напечатан с новейшими комментариями) классический труд П.Е. Щеголева "Дуэль и смерть Пушкина", недавно читатели познакомились с интересной, глубокой, нравственно точной работой С. Абрамович "Пушкин в 1836 году".
И все же, и все же - каждый пишущий и читающий о Пушкине, углубляясь в дьявольские хитросплетения интриги, ищет ответа на вопрос главнейший и простейший: так отчего же погиб Пушкин? Ищет и затрудняется.
Во-первых, сюжет крайне деликатный, где даже крупнейшие специалисты порою сбивались на бытовые мелочи, невольно отдавали дань сплетням, допускали этические просчеты.
Во-вторых, проблема фактов: многих подробностей мы не знаем, важнейшие слова были в свое время не записаны, а только произнесены. Отсюда обилие необоснованных, искусственных гипотез, в то же время фактов не так уж мало, в них легко утонуть; крайне трудно вовремя отвлечься для необходимых обобщений.
В-третьих, постоянная опасность, подстерегающая любого исследователя, а историка нравов, человеческих отношений в особенности: речь идет об измерении прошедшего мерками другой эпохи, позднейшими психологическими нормами.
Наконец, четвертая трудность: разные "уровни истины", особенно заметные в такого рода делах. Можно сказать, что Пушкин погиб на дуэли, защищая честь жены, и это не будет ложью, так же как утверждение, что его затравил двор или, наконец, что он погиб от "отсутствия воздуха" (Александр Блок).
Истина личностная, общественная, "космическая"; одна не противоречит другой.
Отнюдь не собираясь даже кратко обозреть всю историю дуэли и смерти Пушкина, попытаемся только уяснить некоторые важные обстоятельства, а для того начнем издалека...
После 1825-1826 годов Пушкин и его друзья пристально вглядываются в новый, изменившийся после 14 декабря российский мир, в новую публику, в своих читателей.
Павел Вяземский, сын пушкинского друга, заметит: "Для нашего поколения, воспитывавшегося в царствование Николая Павловича, выходки Пушкина уже казались дикими". Отец же только что цитированного мемуариста, Петр Андреевич Вяземский, в начале 1830-х годов записывал: "Все не то, что было. И мир другой, и люди кругом нас другие, и мы сами выдержали какую-то химическую перегонку... Народ омелел и спал с голоса... Теперь и из предания вывелось, что министру можно иметь свое мнение. Нет сомнения, что со времен Петра Великого мы успели в образовании, но между тем как бы иссохли душою".
Мы...
Кто эти мы, которые "успели", "иссохли"? Очевидно, "мыслящее меньшинство", в том числе читатели, покупатели 1200 или 2400 экземпляров "Полтавы", "Евгения Онегина"...
Российская статистика (впрочем, еще очень неразвитая) свидетельствовала о медленном, но неуклонном расширении читающего круга - в 1830-х годах число грамотных увеличивается, хоть и постепенно: приносят плоды несколько университетов, десятки гимназий, училищ, открытых преимущественно за первую четверть столетия; расширяется государственный аппарат; за полвека, с 1796 по 1846 год, число чиновников увеличивается с 15-16 тысяч до 61 548 человек (бюрократия расширялась примерно в три раза быстрее, чем население страны [1]); все заметнее роль разночинцев, грамотного купечества; промышленность, даже сильно заторможенная крепостным правом, за тридцать лет все же примерно удваивается. В общем, число читающих увеличивается...
Отношения же поэта со своей аудиторией усложняются. Та популярность, что сопровождала стихи первых лет, южные поэмы, теперь, в более зрелую пору, видоизменилась, уменьшилась. По данным московского Музея Пушкина, на 221 список ранних, южных поэм и стихотворений поэта в альбомах современников оказывается всего 15 списков позднейших сочинений 1830-х годов [2].
Первым значительным произведением Пушкина, не вызвавшим привычного отзвука, была "Полтава". Поэт сам написал об этом в 1830 году: "Полтава... не имела успеха. Может быть, она его и не стоила, но я был избалован приемом, оказанным моим прежним, гораздо слабейшим произведениям" (XI, 158 [3]).
Далее последовали другие неудачи, разумеется относительные; "Евгений Онегин", "Борис Годунов", сборники стихотворений, "Повести Белкина" были раскуплены, читались, поэт, конечно, оставался высшим авторитетом для многих, и довольно легко подобрать немалое число комплиментарных откликов за любой год, однако даже тогда, когда конъюнктура была формально благоприятной, поэт все равно ощущал неладное (ведь "Полтава" тоже разошлась быстро).
Этот относительный спад читательского интереса в 1830-х годах еще требует специального изучения; в некоторых же случаях неуспех был прямым: "В публике очень бранят моего Пугачева, а что хуже - не покупают" (XII, 337).
"Современник" - журнал, украшенный лучшими именами (Пушкин, Гоголь, Тютчев, Жуковский, Вяземский, В. Одоевский, А. Тургенев и много других), расходился неважно и далеко не оправдал возлагавшихся на него финансовых надежд [4]. Долги, составившие под конец жизни поэта 138 тысяч рублей, - факт достаточно красноречивый.
То, что Пушкин почти не жаловался друзьям на холодность публики, может быть, одно из сильнейших доказательств тягостного положения. Избегая лишних разговоров, поэт главное высказал в стихах. Начиная с 1830 года постоянной становится тема "поэта и черни", "поэта и толпы"; не раз будет писано о коммерческой журналистике как "вшивом рынке", пришедшем на смену "высокой словесности" минувшего.
Причины ослабления пушкинской популярности объяснялись, в частности, тем, что "лишенный политической остроты, "Современник" не получил должной поддержки в кругах передовой интеллигенции. Провинциальному же читателю, воспитанному "Библиотекой для чтения", с ее установкой на энциклопедичность и развлекательность, с ее балагурством, буржуазной моралью и модными картинками, журнал Пушкина был чужд и неинтересен" [5].
Затронутая тема не раз исследовалась; подробности же насчет общественного сочувствия и несочувствия позднему Пушкину помогают составить портрет поколения, восстановить ту общественную атмосферу, что окружала поэта.
Иначе говоря, мы попытаемся представить разные категории публики 1830-х годов. Почти не имея, как уже говорилось, статистики, попробуем заменить ее отысканием фигур, типичных для разных общественных групп; пройдем по разным этажам российского просвещения, наблюдая тех, кто любил и не любил, читал и не читал, знал и знать не желал Пушкина...
Близкий круг
М. Гиллельсон в ряде своих работ обосновал существование арзамасского братства и после формального прекращения дружеского литературного общества "Арзамас"; показал, что за вычетом нескольких лиц, решительно порвавших с прошлым, существовало определенное единство "старых арзамасцев" и в 1830-х годах [6]. К пушкинскому кругу писателей исследователь отнес В. Жуковского, П. Вяземского, А. Тургенева, В. Одоевского, Д. Давыдова и некоторых других постоянных корреспондентов, собеседников, доброжелателей поэта. Значение этого сообщества было, конечно, немалым; эта численно небольшая группа как могла очищала тогдашний литературный воздух.
Признавая важные наблюдения Гиллельсона, отметим, однако, два обстоятельства, которых исследователь, конечно, касался, но, пожалуй, недостаточно. Во-первых, все тот же относительный неуспех: литераторы пушкинского круга и сообща не смогли завоевать читателя 1830-х годов в той мере, в какой хотелось бы; после же смерти Пушкина эти писатели, признаемся, все меньше задают тон в словесности, явно уступая эту роль молодым "людям сороковых годов" (но об этом позже).
Во-вторых, сосредоточиваясь на том, что соединяло, мы порою идеализируем ситуацию, недооцениваем то, что разделяло литераторов пушкинского круга.
Маловажные с виду оттенки были на самом деле довольно существенным моментом в отношениях близких, хорошо знающих и любящих друг друга людей; преувеличивать их единство или видеть исключительно их разногласия - это означало бы уйти от истинных, тонких и деликатных обстоятельств... Ст. Рассадин верно заметил, что пушкинская "внутренняя свобода - в духе стихотворения "Из Пиндемонти" - сохранилась не только по отношению к властям, но и к друзьям, с которыми он не сходился во мнениях, а такая свобода дается мучительнее" [7].
Идейная, литературная и человеческая близость Пушкина и Жуковского, как известно, осложнялась рядом противоречий, несогласий насчет господствующего порядка вещей. Здесь мало сказать, что Пушкин был левее друга-поэта: речь шла о коренных внутренних установках, идейных и художественных.
Другой ближайший к поэту человек - П.А. Вяземский. Биографические, идеологические обстоятельства у них очень сходны. В 1825 году оба "в оппозиции", в отставке; политические суждения Вяземского в период суда и казни над декабристами выглядят куда резче и острее, нежели у кого-либо из оставшихся на свободе современников; и Пушкин и Вяземский страдали от серии булгаринских доносов; Вяземский еще долгое время остается в опале. Лишь в 1829 году Вяземский возвращается на службу, более или менее мирится с режимом, но и после того на многие годы сохраняет недовольство, оппозиционность. Однако можно констатировать, что в 1830-х годах правительственный взгляд на Вяземского был в целом снисходительнее, благоприятнее; там, наверху, он представлялся куда более своим, нежели Пушкин. Разумеется, играл роль княжеский титул, возраст (Вяземский на семь лет старше); камер-юнкером Вяземский стал в восемнадцать лет, теперь же он в более высоком ранге камергера. Сложная, двойственная ситуация - Вяземский смелее демонстрировал свою оппозицию, но в то же время власть к нему более расположена.
Как известно, в 1831 году Вяземский был недоволен пушкинскими стихами "Клеветникам России" и "Бородинская годовщина", опасался, что "наши действия... откинут нас на 50 лет от просвещения Европейского", не соглашался с пушкинскими восторгами перед российскими пространствами и писал, что "у нас от мысли до мысли пять тысяч верст" [8].
Однако в то же самое время служебная, политическая позиция Вяземского неплохо иллюстрируется его письмами из Москвы в Петербург своему родственнику и директору департамента внешней торговли Д.Г. Бибикову (Вяземский участвовал в подготовке промышленной выставки в Москве, на которую ожидали императорскую семью).
2 ноября 1831 года. Выставка открывается. П. Вяземский по этому поводу пишет Д. Бибикову: "Вам часа через три будет икаться, потому что во многом будет речь о вас, если и не на словах, то на деле" [9]. Следующее письмо (4 ноября) особенно любопытно: "Слава богу, слава вам, выставка наша прекрасно удалась. Государь был ею отменно доволен, и не только на словах, но и на лице его было видно, что ему весело осматривать свое маленькое хозяйство. Он с пристальным вниманием рассматривал все предметы, говорил со всеми купцами, расспрашивал их и давал им советы. Суконных фабрикантов обнадежил он, что им уже нечего будет опасаться польского совместничества. Со мною государь был особенно милостив, обращал много раз речь ко мне, говорил, что очень рад видеть меня в службе, что за ним дело не станет, и отличил меня самым ободрительным образом. Со вступления моего в. службу я еще не имел счастья быть ему представленным, и тут, на выставке, первое слово его обращено было ко мне: так представление и сделалось... Невозможно описать радости купцов: уж точно был на их улице праздник" [10].
Наконец, письмо Вяземского Д. Бибикову от 14 декабря 1831 года: "Сделайте одолжение, не толкуйте предосудительно пребывания моего здесь... вы же знаете, как туги здешние пружины. Надобно их маслить да маслить. Сделайте одолжение, приготовьте мне поболее работы к приезду моему и засадите за дело. Рука чешется писать под вдохновением вашим" [11].
Эти письма комментировать не просто: в них мелькают острые зарисовки, откровенные мысли; было бы неисторично порицать Вяземского за его восхищение царем (не забудем, что это пишется все же в полуофициальном отчете) или с огорчением разбирать отношения князя-писателя к своему начальнику, в будущем одному из столпов николаевского режима, печально знаменитому киевскому генерал-губернатору. Вяземский человек довольно независимый; в конце концов, он пишет то или примерно то, что думает... Нельзя укорять его, конечно, за "непушкинский" тон посланий: нам нелегко вообразить великого поэта столь близким, своим с подобными собеседниками. Из всего этого можно только заключить, что Вяземский другой; что уже тогда, в 1831 году, в этом эрудите, острослове, вольнодумце угадываются некоторые черты будущего сановника, товарища министра, того, кто со временем определит европейские идеи как "лже-просвещение, лже-мудрость, лже-свободу" [12].
Все наши рассуждения сводятся к тому, что один из ближайших к Пушкину людей все же сумел в начале 1830-х годов как-то адаптироваться к российской действительности и был в ряде отношений умереннее Пушкина - конечно, при общей близости, союзе, немалом единомыслии... Современный исследователь справедливо констатирует: "Вопрос о позициях Пушкина и Вяземского очень сложен. Но факт их расхождения бесспорен" [13].
Наш разговор, в сущности, сводится к тому, что даже в кругу друзей Пушкин в последние годы был более одинок, чем часто представляется. Уверенность нескольких близких людей (например, Пущина, Соболевского), что они не допустили бы дуэли и смерти поэта, если б находились в Петербурге,- эти чувства, понятно, не могут быть подтверждены или оспорены, но еще и еще раз подчеркивают инертность, равнодушие, недостаточное ощущение опасности у многих, кто был рядом с Пушкиным...
Любопытную возможность "социологического анализа" дают сведения о лицеистах первого выпуска, друзьях-одноклассниках Пушкина, известия, которыми они регулярно обменивались друг с другом, особенно подробно информируя тех, чья служба протекала вдали от столиц,- Вольховского, Матюшкина, Малиновского...
Вот "лицейская ситуация" к концу 1829 года: прошло четыре года нового царствования и двенадцать лет после окончания лицея. Первым выпускникам примерно тридцать лет, и М.Л. Яковлев, лицейский староста, сообщает В.Д. Вольховскому на Кавказ о том, где находятся, как живут и служат общие друзья.
Выше всех по чину М.А. Корф, "статский советник, камергер, орден св. Владимира III степени, св. Анны II степени"; с карьерой Корфа могут соперничать четыре полковника гвардии: адресат письма Вольховский, а также Есаков, Саврасов и Корнилов. Поскольку чин коллежского советника по гражданской линии соответствует полковнику, то сюда следует причислить Горчакова ("...коллежский советник, камергер; поверенный в делах во Флоренции"), а также Маслова ("...хотел приехать в Петербург на службу и уже поручил мне собрать остаток его богатой мебели, но раздумал и женился на мадам Мертваго, которая, как говорят, весьма милая и любезная особа").
Итак, 7 человек из 29 достигли к тридцати годам уровня полковника и выше... Остальные же все больше надворные советники, седьмой класс табели о рангах, "подполковники". Это сам Яковлев, Юдин, Ломоносов, Гревениц, Илличевский, Мартынов, Стевен; соответствующие военные чины у Данзаса и Матюшкина; наконец, Бакунин - "подполковник в отставке".
Итак, 11 "подполковников". Чином ниже, в восьмом, "майорском" классе задержались только двое: Костенский, которого давно "никто не встречал", и Дельвиг - "коллежский асессор по особым поручениям министра внутренних дел. Живет, как кажется, весьма счастливо с милой супругой. Сам растолстел, но у жены тонкий стан не уменьшился; но зато Дельвиг трудится над изданием "Северных цветов" и издал полное собрание своих стихотворений".
Перед нами тридцатилетние люди, достигшие приличного "штаб-офицерского" уровня и, конечно, имеющие надежду на генеральство через несколько лет. Их домашние обстоятельства тоже как будто неплохи, Яковлев сообщает разные занятные подробности: о том, что у Корфа уже есть сын, Федор Модестович; что он сам, Яковлев, "холост по-прежнему, но паяс du beau monde [14], ибо в прошлую зиму ездил каждый вечер на бал и проч., сшил себе модный фрак с длинным лифом и повязывает галстук а la papillon" [15]; о Юдине (которому "единственному пишет Горчаков") сообщается, что увидеть его можно "в бюргер-клубе, где за стаканом пива, с цигаркою во рту он в дыму табачном декламирует стихи Шиллера"; Гревеница, оказывается, "можно видеть токмо на Невском проспекте, где, гуляя, он вам расскажет, а может быть, и солжет разные анекдоты..."; Илличевский "жалуется на несчастие по службе, огорчается особенно тем, что даже Яковлев его обошел, но сильно надеется на будущую протекцию Модеста Андреевича"; Комовский "на всех публичных гуляньях является верхом в светло-гороховом сертуке с орденской лентою в петлице, а обыкновенно ездит в кабриолете на монастырской водовозной лошади"; Стевен "несколько постарел, но, впрочем, совершенно таков же, как и был прежде. Все хорошо и лучшего не желает". О военных, которые служат в разных краях, Яковлев знает меньше и сообщает только о Корнилове: "Был под Варною и с своим батальоном из первых вступил в крепость; получил две легкие контузии, одну, кажется, в грудь, а другую в нос; к счастью, от сей последней никаких следов не видел; иначе Корнилов верно потребовал бы нос Дельвига, который, если вы помните, он купил в Лицее за 20 хлебов".
Из письма Яковлева видно живое участие лицейских в крупных событиях этого времени: "Данзас был против турок... под Браиловым он отличился и получил, если не ошибаюсь, шпагу за храбрость. Матюшкин, возвратившись с Врангелем из путешествия вокруг света, получил Анну II степени... а в прошедшее лето отправился в Средиземное море, где, как слышно, он ныне командует бригом".
Даже "господа отставные" в перечне Яковлева выглядят совсем нехудо: "Малиновский живет по-прежнему в деревне; был недавно сильно болен горячкою, но теперь поправляется; Бакунин живет в деревне близ Москвы, женат и, кажется, имеет детей. Тырков, новгородский помещик, летом живет в деревне, где строит огромный дом и разводит сад, а к зиме является сюда, где молча угащивает приятелей хорошими обедами и винами. Мясоедов в Туле; поставил за долг всех, чрез сей город проезжающих лицейских, у заставы встречать шампанским. Пушкин, возвращаясь из Арзрума, где-то на дороге позамешкался, ибо к 19 октября сюда не явился. Теперь же он уже здесь, но я его еще не встречал".
Пушкин завершает список отставных, а затем следует всего одна фраза: "О графе Броглио и о покойниках никаких известий не имеется" [16]. Понятно, что известия могут ожидаться только от покойников здравствующих, то есть от политических - Пущина и Кюхельбекера, осужденных по первому разряду и уж четвертый год пребывающих "в мрачных пропастях земли". А сверх того уж десятый год как никто из лицейских, слава богу, не умирал; в 1817 году не стало Ржевского, в 1820-м - Корсакова, судьба Броглио неведома...
14 декабря как будто не очень изменило судьбу большинства. И все же сводка Яковлева была прощанием с 1820-ми годами. В письмах следующих лет все больше строк о службе, крестиках, чинах, все меньше радости от их достижения; каждый успех Пушкина - их успех, но бывший лицейский директор Е. А. Энгельгардт, между прочим не без злорадства, передает Матюшкину известие о поэте в связи со слабым приемом "Бориса Годунова": "В нем только и было хорошего, что его стихотворный дар, да и тот, кажется, исчезает" [17].
Трудность раздвоения, соединения разных эпох для многих оказалась не последней причиной упадка духа, здоровья, раннего ухода из жизни. Два года спустя Пушкин в лицейских стихах на 19 октября 1831 года говорит уже о шести друзьях, которых "не узрим боле": за краткий срок ушли из жизни Дельвиг, Есаков, Саврасов, Костенский. Следующие годы рассеяли много надежд.
Разумеется, меньшая веселость позднейших писем объяснялась и просто движением времени. Однако сопоставление лицейской сводки Яковлева 1829 года с перечнем Корфа (1839) открывает разницу общего духа, настроения, которую никак не объяснить, только тем, что тридцатилетние стали сорокалетними. Сводка 1839 года фактически делила лицейских на три категории. Первая - сделавшие карьеру, те, кто к сорока годам достиг генеральского чина или близок к нему; больше всех преуспел по служебной лестнице, как уже указывалось выше, сам Корф (тайный советник); еще 10 лицейских сделались превосходительствами, хотя карьера Комовского, Матюшкина и Яковлева считалась сомнительной. Вторая категория согласно Корфу - это погибшие: к тому времени было 9 умерших, а вместе с Броглио 10. Сверх того Корф заметил, что "еще двое умерли политически".
Итак, 11 преуспевших, 12 "погибших", остальные 6 - "неудачники", не достигшие высоких чинов, или опальные. Среди последних два лучших лицейских ученика - Вольховский и Горчаков. Притом в 1839 году только 11 лицейских женаты; многие, даже достигшие генеральства, были, по Корфу, "пусты, странны и смешны"...
Напрашивался вывод о том, что лишь Корф сумел стать человеком николаевского времени и покроя, что даже вполне лояльные лицеисты сделать карьеру не могли: люди другого времени, другого обращения, пусть не декабристы, но из декабристской эпохи. Это влияние "грозного времени, грозных судеб" на привычный, хорошо знакомый лицейский круг заметил и сохранил в стихах Пушкин во время последней для него лицейской встречи 19 октября 1836 года:
Меж нами речь не так игриво льется.
Просторнее, грустнее мы сидим,
И реже смех средь песен раздается,
И чаще мы вздыхаем и молчим.Чуть позже Яковлев запишет о себе и Вольховском, что служба им была мачехой; Корф же по удивительному совпадению именно в те дни, когда у Пушкина разыгрался крупный конфликт с царем по поводу вскрытия его семейных писем,- Корф 25 июля 1834 года сообщал Малиновскому: "Дела кипят, и сердце радуется" [18].
Именно в эти годы впервые появляется тип, позже осмысленный как "лишний человек": тип Онегина, Печорина, Бельтова в литературе; тип офицера, чиновника, отставного, человека из декабристского круга, не нашедшего себя в новом поколении; тип литератора, мыслителя, о котором четверть века спустя Герцен скажет: "Чаадаев умел написать статью, которая потрясла всю Россию, провела черту в нашем разумении о себе... Чаадаева высочайшей ложью объявили сумасшедшим и взяли с него подписку не писать... Чаадаев сделался праздным человеком. Иван Киреевский... умел издавать журнал; издал две книжки, запретили журнал; он поместил статью в "Деннице", ценсора Глинку посадили на гауптвахту,- Киреевский сделался лишним человеком..."
В XVIII - первой четверти XIX столетия "лишних" не было, общая положительная идея просвещенной империи увлекала еще многих; теперь иное: из людей пушкинского круга лишь некоторые приспособились, другие представляли разнообразные, любопытные вариации "лишнего человека".
Пушкин, всегда (в труднейшие годы) искавший положительного выхода, был во многих отношениях натурой близкой, духовно родственной "лишним". Однако поэту с ними было трудно: его действенная активность порою встречала у тех непонимание, апатию, раздражение, даже подозрение: ведь одним из способов не попасть в их число являлась активная служба, сближение с властью.
Подобную эволюцию, между прочим, проделал не один из вчерашних вольнодумцев, когда-то! зачитывавшихся запрещенными стихами Пушкина. Присмотреться к этим людям, "старым читателям", пушкинскому биографу полезно: они своим примером иллюстрируют заметную тенденцию общественного развития, то, что было почти невозможно до 14 декабря, но становилось вполне "типическим" после...
Примером человека, близкого в 20-х годах к декабристам, а затем перешедшего к властям, был Иван Петрович Липранди, давний приятель Пушкина; на высшие жандармские должности выдвигается теперь Л. В. Дубельт, в додекабрьские времена "один из первых крикунов-либералов".
Еще один из таковых - Яков Николаевич Толстой, чья эволюция (от декабристского вольнодумства до секретной службы Бенкендорфу) не раз освещалась в литературе (работы Б.Л. Модзалевского, М.К. Лемке, В.М. Фридкина и других).
Трагедия поэта, разумеется, не в утрате таких друзей, но в увеличении числа им подобных...
Здесь уместно напомнить, что, кроме откровенных ненавистников, поэта окружали и доброжелатели "без понимания", снисходительные либо "из моды", либо потому, что ознакомились с пушкинскими творениями поверхностно, либо, наконец, не отличавшие привязанности личной от литературной. С годами подобные читатели легко остывали к поэту.
"Толпа слепая"
От близких к поэту литераторов мы перешли к более широкому кругу друзей, доброжелателей, все более распространяющемуся типу "лишних людей"; наконец, к ренегатам, сделавшим те шаги, которых власть напрасно ждала от Пушкина. Во многих случаях мы наблюдали общественную усталость, гибельное раздвоение, угасание молодого задора, которым отличались разные поколения прежней, додекабрьской России. Все это, конечно, имеет прямое отношение к тому ослаблению читательского интереса, которое Пушкин стал замечать с 1828 года. Однако это еще не объясняет, кто же "уловил" многих читателей (ибо число их несомненно росло), чья словесность вытесняла пушкинскую в 1830-х годах.
Ответ известен давно: коммерческая литература Булгарина, Греча, Сенковского и им подобных. В то время, когда Пушкин почувствовал первые признаки читательского охлаждения, в 1829 году, Булгарин издал своего "Ивана Выжигина", затем "Петра Ивановича Выжигина", "Димитрия Самозванца", другие романы и повести. Спрос оказался больше обычного: за пять дней разошлось 2 тысячи экземпляров "Ивана Выжигина", а в течение двух лет до 7 тысяч. В то время как Пушкин своими сочинениями и журналистскими предприятиями не мог поправить собственных дел, Булгарин и Греч, продолжая издавать "Северную пчелу" и "Сына отечества", получали в год чистого дохода около 20 тысяч рублей серебром.
Причина временного успеха булгариных довольно понятна, об этом говорилось не раз: потакание примитивным вкусам тех, кто выучился грамоте, но не чтению, кому Пушкин, Карамзин чужды, "трудноваты". Примитивные авантюрно-нравоучительные сюжеты с умелым заимствованием некоторых достижений "большой литературы" (развертывание действия в современной России, поверхностный интерес к жизни народа и т. п.).
Большую активность Пушкина и его друзей в осмеивании Булгарина, обстрел его эпиграммами, презрительными прозвищами объясняли нередко тем, что Пушкин был задет лично (прямые и косвенные доносы Булгарина, насмешки над предками поэта, вызвавшие "Мою родословную", и т. п.). Конечно, это объяснение необходимое, но недостаточное: ничтожность Булгарина - литератора и человека контрастировала с энергией противобулгаринских ударов. Высказывалось мнение об огорчении пушкинского круга удачами Булгарина на книжном рынке; да, разумеется, и это было - поэт преимущественно писал о нечистых приемах "грачей-разбойников" (Булгарина и Греча) в их борьбе с конкурентами, пытался "доказать правительству, что оно может иметь дело с людьми хорошими, а не с литературными шельмами, как досель сие было".
И все же чего-то не хватало при разборе причин, зачем Пушкин (а вместе с ним и за ним несколько литературных поколений) так много внимания уделял лицу, как будто совсем того не заслуживающему [19].
Несколько лет назад Д. А. Гранин выдвинул гипотезу, что Пушкин видел в Булгарине тип, во многом сходный с образом Сальери.
Ряд несомненно совпадающих черт у Булгарина и отрицательного героя "маленькой трагедии", однако, не перекрывал слишком уж ра- - зительных отличий; сам автор гипотезы отмечал, что "Сальери велик - Булгарин мелок, Сальери боготворит искусство - Булгарин торгует им бессовестно и корыстно. Сальери способен убить - Булгарин написать донос. Пушкин относится к Сальери с интересом, сатанинская философия Сальери - достойный противник; Булгарина Пушкин презирает" [20].
Согласимся с тем, что Пушкин действительно видел в Булгарине тип, но не столько художественный, человеческий, сколько исторический. Сам по себе Булгарин-литератор ничтожен, но как социальное явление заметен, важен.
Булгарин и его круг всячески подчеркивали свою "народность", противопоставляя ее "аристократизму" Пушкина, Вяземского, Карамзина.
Вопрос о народе был первейшим для Пушкина, открывавшего народную стихию в "Борисе Годунове", "Дубровском", "Истории Пугачева". Вопрос о народе был проблемой декабристов, Чаадаева, Белинского, Герцена, завтрашних западников, славянофилов.
Наконец, именно в начале 1830-х годов народ был замечен правительственными идеологами, среди которых Булгарин не последний... Усилия Булгарина можно определить (условно употребляя позднейшие термины) как попытку создания массовой культуры в домассовый ее период.
60 миллионов
Народ, по словам Герцена, представлялся в ту пору "спящим озером, подснежных течений которого никто не знал... Государство оканчивалось на канцеляристе, прапорщике и недоросле из дворян; по Другую сторону были уже не люди, а материал, ревизские души, купленные, всемилостивейше пожалованные, приписанные к фабрикам, экономические, податные - но не признанные человеческими".
В ту же пору начальник III отделения Л.В. Дубельт заносит в дневник свои довольно откровенные суждения о мужике, без сомнения сходные с подобным же взглядом его "коллег": "Отчего блажат французы и прочие западные народы?..Оттого, что у них земли нет,вот и вся история. Отними и у нас крестьян и дай им свободу, и у нас через несколько лет то же будет...Нет, не троньте нашего мужичка, а только подумайте об том, чтобы помещики с ними были милостивы... тогда мужичок наш будет и свободен и счастлив" [21].
Итак, народ, живущий своей жизнью, сохраняющий приверженность к старине,- необходимое условие самодержавной власти: откровенная версия так называемой теории официальной народности в изложении одного из главных ее практиков!
В работах о Пушкине, полагаем, еще недостаточно учитывается влияние на всю общественную, политическую, литературную атмосферу 1830-х годов того нового идеологического курса, который был провозглашен министром народного просвещения С. С. Уваровым, формулы "самодержавие, православие, народность". В декабре 1832 года Уваров во всеподданнейшем отчете по поводу "искоренения крамолы" в Московском университете восхвалял "истинно русские охранительные начала православия, самодержавия и народности, составляющие последний якорь нашего спасения и вернейший залог силы и величия нашего отечества". В 1834 году сходная формула была повторена в циркуляре попечителям учебных округов. "30-е годы XIX века,- отмечает современный историк,- время оформления "теории" официальной народности как цельной идеологической доктрины самодержавия, ставшей с тех пор вплоть до 1917 г. его идейным знаменем" [22].
Понятно, мы не имеем цели подробного освещения всей этой проблемы, ограничимся лишь некоторыми общими соображениями.
После 1812 года, по наблюдению Герцена, распался тот союз прогрессивного дворянства и власти, который прежде существовал, пусть и с немалыми трещинами. Все больше не доверяя просвещению, "лучшему дворянству", Александр I в последние годы царствования, по существу, отказывался от просвещенного варианта, забывал "дней Александровых прекрасное начало"; в 1820-х годах усиливается мракобесие, мистика, гонение на культуру; однако страх перед отпором со стороны просвещения, а также немалая инерция прежнего курса все же давали себя знать в непоследовательности, колебаниях царя, который до конца не совсем отказывался от правительственного просвещенного либерализма и конституционализма.
1825 год разрушил многие устои и традиции. Просвещение все более кажется власти "источником заблуждений", а мыслящее дворянское меньшинство - потенциальным возмутителем. Народ же в целом (речь не идет о столь активной в день 14 декабря "петербургской толпе") - народ не знает, не понимает, не сочувствует мятежным дворянам; мечтая о свободе, земле, по-прежнему верит в "хорошего царя".
Все это подталкивало власть к выбору определенного курса. В 1826-1830 годах уже видны некоторые черты "непросвещенного правления", но окончательный выбор еще не сделан, некоторые слишком торопливые "затемнители" (Шишков) отставлены; согласно Пушкину еще "правительство действует или намерено действовать в смысле европейского просвещения".
Вскоре же после 1830 года основой политики объявляется "самодержавие, православие, народность". В этой формуле, как легко заметить, отсутствует слово "просвещение" (а ведь ее объявляет министр народного просвещения!). Отныне в идеологию с особой силой вторгается идея о единстве монарха с верным покорным народом, единстве, противостоящем возможной крамоле со стороны просвещенного меньшинства.
То, что не прошло, было отвергнуто дворянской элитой в 1801 году (непросвещенную систему Павла с радостью заменяют просвещенным абсолютизмом Александра), теперь, на новом витке исторической спирали, возрождается и утверждается.
Между 1801 и 1830 годами пролегла целая историческая эпоха. За это время менялись взгляды основной массы дворянства, напуганного перспективой краха всего крепостнического уклада; развивались и воззрения правящего слоя на народ, на самодержавие. Только при таких условиях могла утвердиться и затем достаточно долго продержаться система, идеологически близкая к тому, что в начале века энергично отвергли отцы и деды "николаевских дворян".
Уваровская триада обрамлялась массой лживых слов о народе к царе ("квасной патриотизм", заметит Пушкин, беседуя с П.А. Мухановым 5 июля 1832 года).
Пушкинская записка "О народном воспитании" предлагала в 1826 году просвещение как основной способ улучшения, оздоровления, освобождения; теория официальной народности в 1830-х годах рекомендует не торопиться...
Отсюда, между прочим, следует ряд известных мер по ограждению университетов от "неблагородных сословий", сокращению "ненужных предметов". Даже простое изучение бюджета министерства народного просвещения открывает, что в 1805 году из общей суммы государственных расходов в 125 448 922 рубля министерство получало 2 600 934 рубля (2,1 процента). Через тридцать лет государственные расходы, естественно, выросли и составили 167 740 976 рублей, суммы же, ассигнованные на просвещение, уменьшились даже абсолютно и составляли лишь 2 060 033 рубля (1,2 процента) [23].
Разумеется, в государственном механизме всякое движение достаточно сложно, неоднолинейно: курс на "народность", идеологическое и финансовое ограничение просвещения не мог отменить известного минимума цивилизованности, необходимого для самой закоснелой системы.
Влияние уваровского курса широко выходило за пределы, прямо подведомственные министерству народного просвещения. Новый курс способствовал выработке определенного официального взгляда на литератора, интеллигента, просветителя, мыслителя как на фигуру в той или иной степени опасную: это человек "второго сорта", чья задача сводится не к инициативе, а к исполнению (Герцен позже заметит, что Николаю нужны были вестовые, а не воины). Отсюда начиналась целая цепь практических действий, планов, идей, касавшихся и общих политических вопросов, и личного достоинства.
Что означала для Пушкина и его круга формула "православие, самодержавие и народность", очень хорошо видно по одной дискуссии, разгоревшейся несколько лет спустя. Спор зашел, в сущности, о том, кто выиграл войну 1812 года. Николай I куда больше, чем его брат Александр, поддерживал официальный культ Отечественной войны с точки зрения новой идеологической системы. Спор о главных героях войны возник в связи с пушкинским стихотворением "Полководец" и другими сочинениями (статья Ксенофонта Полевого о книге В. Скотта "Жизнь Наполеона Бонапарта").
Пушкинский взгляд на 1812 год был высок, патриотичен и сложен, для царя и "официальной народности" слишком сложен. Обсуждая усилия миллионов и роль великих единиц, поэт говорил о таинственных механизмах судьбы, истории. Он понимал и огромный подвиг народа, и его слепоту; о Барклае будет сказано: "Народ, таинственно спасаемый тобою..."
Поэт подвергся за свои стихи нападению справа, его несправедливо заподозрили в недооценке роли Кутузова. Критики были уверены, что следовало больше сказать о царе.
Ортодоксально монархическая точка зрения на 1812 год перешла в новое время из прежнего царствования, когда вопрос о роли Александра I в победе над Наполеоном является достаточно щекотливым; русские успехи в Европе 1813 и 1814 годов (при непосредственном участии царя) были до 1825 года официально более желаемой темой, чем народная война 1812 года (с царем, сидящим в Петербурге!).
Для рьяных монархистов главнейший герой войны - царь, иначе и быть не может...
Казалось бы, сторонники этой версии могли рассчитывать на успех у Николая I. Однако на этом стихийно возникшем конкурсе "приз" достался... Булгарину. Его формула, между прочим, неплохо видна из текста "Северной пчелы" от 11 января 1837 года (за восемнадцать дней до кончины Пушкина): "Земные спасители России суть: император Александр Благословенный и верный ему народ русский. Кутузов и Барклай де Толли велики величием царя и русского народа; они первые сыны России, знаменитые полководцы, но - не спасители России! Россия спасла сама себя упованием на бога, верностью и доверенностью к своему царю".
Итак, войну выиграл союз царя и народа, полководцы же - исполнители воли этого союза... Булгарин высказался именно в том духе, который требовался, в духе официальной народности. За пятнадцать - двадцать лет до этого подобная позиция вряд ли была бы столь оценена наверху, как теперь...
Пушкину и его кругу в 1830-х годах предлагался взгляд на Россию и народ в свете новейших уваровских и булгаринских понятий. Пушкин, конечно, отлично понимал относительность в ту пору таких понятий, как "народный поэт", "мнение народа": эта стихия исследована им в "Борисе Годунове" и только что - в работах о Пугачеве.
"Народ безмолвствует", но в глубине этого безмолвия имеет мнение, нравственное убеждение, поняв которое только и можно уловить законы перехода от самой рабской покорности к самому неистовому бунту.
Любопытно, что примерно в это же время на другом конце России, в восточносибирской ссылке, другой прогрессивный мыслитель пришел к заключению, что "народ мыслит, несмотря на свое глубокое молчание. Доказательством, что он мыслит, служат миллионы, тратимые с целью подслушивать мнения, которые мешают ему выразить" [24].
Как влияло на народ существование литературы, общественной мысли?
Пушкин, издававший свои книги тиражами 1200, в лучшем случае 2400 экземпляров (за всю жизнь его произведения, включая и журнальные публикации, были напечатаны общим тиражом не более 100 тысяч экземпляров); поэт, твердо уверенный, что 9 из 10 жителей в столице и 99 из 100 жителей провинции никогда о нем не слыхали, как он расценивал это роковое противоречие между широчайшим смыслом и узким распространением своего слова?
В 1830-х годах быть не народным означало расхождение с официальным курсом. Успехи Булгарина, Греча, Сенковского шли в унисон с правительственной официальной народностью, и "демократическая" литература булгаринского толка вроде бы начинала выполнять поставленную правительством задачу завоевания народа и просвещенного меньшинства в официальном духе.
Не раз уже отмечалось, что Пушкин понимал необходимость расширения сферы высокой словесности, для того мечтал о политической газете, начал выпускать "Современник". И в то же время решительно отказывался от быстрых, "верных" способов завоевания читателя. Вяземский восклицает: "Век Карамзина и Дмитриева сменяется веком Сенковского и Булгарина" [25]. Булгарин же, в свою очередь, ехидно заявляет: "Пусть уверяют, что пушкинский период кончился, что теперь настает новая эпоха. Это, может быть, справедливо в отношении к столицам; но в Саратовской губернии царствует и продолжается еще пушкинский период" [26].
Пушкин же идет к читателю своим путем - зачастую путем удаления от него. "Не зарастет народная тропа... долго буду тем любезен я народу..." - для того чтобы это осуществилось, нужно не к ним спуститься, а их до себя поднять, муза послушна не велению толпы, а "веленью божию".
В принципе, в "теории" было ясно, что Булгарин и что Пушкин, но в жизни - тяжко.
Мы взглянули, пусть бегло, на основную массу российских читателей и нашли, что великий писатель имел серьезные, горькие основания говорить о "глухой" толпе, "смехе толпы холодной".
Только одну численно небольшую, но исторически важнейшую часть российской публики наш обзор пока не затронул, ибо она заслуживает особого разбора: демократов, революционеров - вчерашних, сегодняшних, завтрашних; "стариков", главное свое дело совершивших, и молодежь, только поднимающуюся...
"Я помню, что когда я не умел еще читать, то знал уже на память некоторые стихи из 1-й главы "Евгения Онегина", так часто эту главу при мне читали. Лет тринадцати я мог уже без ошибки прочесть на память большинство мелких стихотворений, я знал, конечно, все напечатанное и многое, обращавшееся в рукописях. Мою страсть к Пушкину наследовали мои сыновья. У меня здесь есть внучка лет девяти, которая много знает из Пушкина не хуже меня - и даже иногда меня поправляет, если я ошибусь. Надеюсь, что и правнучки будут иметь такую же страсть к Пушкину".
Это отрывок из письма Евгения Ивановича Якушкина своему другу-пушкинисту и библиографу Петру Александровичу Ефремову от 20 февраля 1887 года [27]. Сын декабриста родился в 1826 году, когда отец, Иван Дмитриевич Якушкин, был уже в тюрьме; его назвали Евгением в честь другого декабриста - Оболенского, "...когда я не умел еще читать..." - это конец 1820-х годов; отец на каторге, мальчика воспитывают мать и бабушка; частый гость и друг - П. Я. Чаадаев. "Лет тринадцати..." - это время после смерти Пушкина.
Затем Е. И. Якушкин оканчивает Московский университет, участвует в общественном движении 60-х годов и много делает в ту пору для сохранения и публикации - в России и у Герцена в Лондоне - декабристских мемуаров, запретного, "потаенного" Пушкина. Евгений Якушкин фамилией, возрастом, политическими воззрениями был человеком декабристского круга и демократом 40-х годов; его "страсть к Пушкину" разделили многие из старших - отец, Пущин, Волконский, Кюхельбекер...
Однако в 30-х годах давнее их признание осложняется серьезной левой критикой.
Декабристы
Отношения декабристов и Пушкина в 30-х годах XIX века рассматривались многократно. Свой взгляд автор данной работы развил в другом труде [28], поэтому здесь лишь кратко коснемся этой темы.
Период диалога поэта со ссыльными декабристами относится к 1826-1827 годам: тогда были написаны главные послания заточенным друзьям, появились их отклики.
Позже разговор замирает, очевидно, более всего из-за неприятия декабристами опубликованных пушкинских "Стансов" и других его "знаков примирения" с властью. Незнание, непонимание, физическая невозможность, иногда и нежелание понять сложную позицию поэта - все это отражалось в некоторых сохранившихся "репликах" И.И. Горбачевского, Д.И. Завалишина, И.И. Пущина и других "государственных преступников". М.С. Лунин в своих потаенных трудах, создававшихся в 1836-1840 годах, совершенно не упоминает Пушкина. В одном из своих последних "наступательных" сочинений, в "Общественном движении в России в нынешнее царствование" (1840), декабрист рассматривает пятнадцатилетнее правление Николая и делает заключение, конечно, несправедливое, но хорошо понятное в общем контексте лунинских идей: "За этот период не появилось ни одного сколько-нибудь значительного литературного или научного произведения. Поэзия повесила свою лиру на вавилонские ивы..." [29].
В декабристской критике возникают и отдельные односторонние суждения, легенды, порою сплетни; и тогда А.А. Бестужев восклицает (26 января 1833 года}: "Я готов, право, схватить Пушкина за ворот, поднять его над толпой и сказать ему: стыдись! Тебе ли, как болонке, спать на солнышке" перед окном, на пуховой подушке детского успеха? Тебе ли поклоняться золотому тельцу, слитому из женских серег и мужских перстней,- тельцу, которого зовут немцы Маммон, а мы, простаки, - свет?!" [30].
Критика слева по отношению к Пушкину шла не только из "сибирских руд". Высказывалась молодежь, преимущественно московская, отношения которой с великим поэтом (при его жизни и после гибели) представляются особенно важными.
Юная Москва
Герцен родился 25 марта 1812 года - в тот день, когда лицеист первого курса Илличевский записал о своем однокласснике Пушкине, что он, "живши между лучшими стихотворцами, приобрел много в поэзии знаний и вкуса" и что он (Илличевский) пишет с Пушкиным стихи "украдкою", так как лицеистам "запрещено сочинять" [31].
Пушкин в 1830-х годах оставался для молодых москвичей важнейшей фигурой, но преимущественно автором вольных, дерзких, запрещенных стихов. Нового, "последекабрьского" поэта знали куда меньше; к тому же вызывали недоумение его стихи, обращенные к Николаю...
Отношения еще более обострились через четыре-пять лет.
Позже, в "Былом и думах" и "Колоколе", особенно в дни польского восстания 1863-1864 годов, Герцен снова и снова возвращался к событиям 30-х годов, и его воспоминания тем интереснее, что они принадлежат очевидцу, современнику, одному из тогдашних девятнадцатилетних.
В 1850 году ("О развитии революционных идей в России"): "В России все те, кто читают, ненавидят власть; все те, кто любят ее, не читают вовсе или читают только французские пустячки. От Пушкина - величайшей славы России - одно время отвернулись за приветствие, обращенное им к Николаю после прекращения холеры, и за два политических стихотворения" [32].
В 1859 году (статья "Very dangerous!!!"): "Сам Пушкин испытал, что значит взять аккорд в похвалу Николаю. Литераторы наши скорее прощали дифирамбы бесчеловечному, казарменному деспоту, чем публика; у них совесть притупилась от изощрения эстетического нёба" [33].
В 1869 году ("Былое и думы"): "Негодование,.. которое некогда не пощадило Пушкина за одно или два стихотворения" [34].
Юной Москве содержание пушкинских стихов не понравилось. Эти молодые люди еще не очень хорошо знали, что надо делать, но имели довольно ясное мнение о том, чего делать не следует. Их не очень занимали важные тонкости, они не стремились вникать в то обстоятельство, что стихи Пушкина все же отличались от громких патриотических виршей какого-нибудь Рунича, что поэт призывал оказать "милость падшим", что в русско-польской вражде он хотел видеть "семейное дело" - спор славян между собою...
Если даже отнюдь не "красный" П.А. Вяземский был недоволен стихами 1831 года, можно представить, что говорилось в аудиториях Московского университета, какие колкости по адресу петербургских одописцев отпускали на своих сходках "девятнадцатилетние нахалы". "Университетская молодежь (по крайней мере в Москве) была за Польшу", - вспоминает Герцен тридцать лет спустя [35]. Пусть Герцен преувеличивал и не вся молодежь была за Польшу, но дух такой в Москве был, и Пушкин, наезжая во вторую столицу, это отлично почувствовал.
В 1830-1831 годах молодость Пушкина кончилась. Немолодым прожил он еще семь лет. Молодые люди 1831 года к 1837 году успели достаточно возмужать. И Пушкин и они едва знали друг друга, хотя им казалось, что знают, хотя у них имелись общие знакомые, и юноша Герцен захаживал к тем людям, откуда Пушкин только что выходил: Чаадаеву, Михаилу Орлову, "вельможе" - Николаю Юсупову...
Летом 1834 года, в то самое время, когда Пушкин негодовал из-за вскрытия его семейных писем и пытался подать в отставку,- в это самое лето Герцена и его друзей арестовали, а затем разослали в Вятку, Пензу, на Кавказ. К удалению внутреннему прибавилось и удаление географическое. Пушкину и ссыльным уже не оставалось шансов коротко познакомиться.
В своих письмах, записях, статьях эти молодые люди Пушкина почти не вспоминали. По их мнению, поэт занимается не тем или не совсем тем, а впрочем, вообще "мало занимается", ибо мало печатается.
Белинский, один из несосланных молодых людей, отзывается, например, в 1835 году на новые сочинения Пушкина ("Будрыс", "Гусар", "Подражания древним" и другие): "Их с удовольствием и даже с наслаждением прочтет семья, собравшись в скучный и длинный зимний вечер у камина; но от них не закипит кровь пылкого юноши, не засверкают очи его огнем восторга... осень, осень, холодная, дождливая осень после прекрасной, роскошной, благоуханной весны, словом,
..прозаические бредни,
Фламандской школы пестрый вздор!...Будь поставлено на заглавии этой книги имя г. Булгарина, и я бы был готов подумать: уж и в самом деле Фаддей Бенедиктович не гений ли? Но Пушкин - воля ваша, грустно и подумать" [36].
Белинский в середине 1830-х годов полемизировал с Пушкиным по многим вопросам, не разделяя или не понимая важных идейных, издательских принципов поэта. В ту же пору из Вятки в Москву и обратно почта возит каждую неделю, а то и чаще письма ссыльного Александра Герцена и его невесты Натальи Захарьиной. Несколько писем отправлены в феврале и марте 1837 года, но о смерти Пушкина там ни слова! Так же как и в более поздних посланиях. Для нее это понятно: она живет как бы вне времени, заключенная в собственном чувстве. Но он, ее Александр, он вполне на земле и пишет не только о любви, но и о литературе: о Шиллере, даже Чаадаеве. И вот Пушкин умер, а Герцен - ни слова. Может быть, он считал, что поэт умер уже давно, а теперь убили только человека? Огарев, правда, отозвался из своей ссылки стихами "На смерть поэта", но в них преобладало чувство ненависти к погубителям: стихи не о поэтической судьбе, а о власти, о "руке Николая"...
Вот как смотрела на Пушкина юная Москва. Как же глядел на нее сам поэт?
Москва пушкинская
Любовь к Москве и спор с нею, притяжение и отталкивание; город, где Пушкин родился, но где жить не желает... Все многосложно связано с принятием и неприятием московской публикой великого поэта.
Молодые, дерзкие юноши "вокруг университета" и раздражают и привлекают Пушкина: в черновиках "Путешествия из Москвы в Петербург" написаны (и затем сняты) строки про "бездушного читателя французских газет, улыбающегося при вести о наших неудачах" (XI, 482). Это ответ на дошедший ропот Герцена и его единомышленников. Впрочем, о тех же молодых людях в той же пушкинской работе замечено: "Философия немецкая, которая нашла в Москве, может быть, слишком много молодых последователей, кажется, начинает уступать духу более практическому. Тем не менее влияние ее было благотворно: оно спасло нашу молодежь от холодного скептицизма французской философии и удалило ее от упоительных и вредных мечтаний, которые имели столь ужасное влияние на лучший цвет предшествовавшего поколения!" (XI, 248).
"Вредные мечтания", то есть декабризм: нам нелегко исчислить, насколько Пушкин маскировался для цензуры и насколько действительно писал то, что думал. Несмотря на краткость своих наездов во вторую столицу, поэт, как видно, успел заметить, услышать о молодых людях, увлеченных сегодня Шеллингом, завтра - Гегелем; подразумеваются кружки, общества - такие, как у Станкевича, Аксакова, Киреевских, вокруг Герцена, Огарева, Белинского.
Главная идея Пушкиным и на расстоянии схвачена верно - насчет читающей, мыслящей молодежи, которая ищет свой путь, обдумывая достигнутое мировой мыслью. Иное дело, что несколько лет спустя не без помощи этой самой "умиротворяющей" немецкой философии, при посредничестве Гегеля и Фейербаха немалая часть этих молодых людей далеко зайдет, приблизившись к новым "упоительным мечтаниям", то есть революционным идеям...
В. Белинский, еще не подозревающий о своих будущих статьях, посвященных пушкинскому творчеству, печатает строки, прямо или косвенно упрекающие Пушкина за удаление от прежних идеалов; а Пушкин, прочитав это, с помощью верного друга Нащокина изыскивает возможность привлечь молодого критика к "Современнику". Затея не реализовалась, но порыв поэта очень многозначителен...
Пока же обратимся к другим образам Москвы 1830-х годов в восприятии Пушкина. Ю.М. Лотман считает, что "тройной эпиграф" о Москве в седьмой главе "Евгения Онегина" - это "изображение историко-символической роли Москвы для России, бытовая зарисовка Москвы как центра частной внеслужебной русской культуры XIX в. и очерк московской жизни как средоточия всех отрицательных сторон русской действительности" [37].
Подобные мотивы - на московских страницах "Путешествия из Москвы в Петербург". Во всем многосложном, ироничном пушкинском описании хорошо заметны две линии, нисходящая и восходящая.
Прежней Москве, грибоедовской, декабристской, Москве пушкинского детства,- "реквием"... Того города, того общества нет. "Невинные странности москвичей были признаком их независимости... Надменный Петербург издали смеялся и не вмешивался в затеи старушки Москвы. Но куда девалась эта шумная, праздная, беззаботная жизнь? Куда девались балы, пиры, чудаки и проказники - все исчезло... Горе от ума есть уже картина обветшалая, печальный анахронизм. Вы в Москве уже не найдете ни Фамусова, который всякому, ты знаешь, рад - и князю Петру Ильичу, и французу из Бордо, и Загорецкому, и Скалозубу, и Чацкому; ни Татьяны Юрьевны, которая
Балы дает нельзя богаче,
От Рождества и до поста,
А летом праздники на даче.Хлестова в могиле; Репетилов в деревне. Бедная Москва!.." (XI, 246-247).
Пушкин повторяет - "смиренная Москва", "присмиревшая Москва", "бедная Москва". Как в стихотворении "К вельможе", как при сопоставлении разных эпох в "Пиковой даме", поэт жалеет о милом, невозвратимом прошлом, главная прелесть которого - вольность, независимость. Понятно, что Москва присмирела после 1825 года, и, осудив в одном месте своей статьи "упоительные и вредные мечтания", Пушкин тут же охотно предается "упоительным воспоминаниям" о времени тех мечтаний.
Вздохнув о Москве ушедшей, уходящей, вздохнув с полным пониманием того, что историю не воротишь, Пушкин рисует затем новую Москву; краски здесь, однако, иные, чем в "Пиковой даме" или "К вельможе". Там романтике прошлого противопоставлен бездушный, торопящийся обыватель, человек "века железного"... Здесь же, в "Путешествии из Москвы в Петербург", после нескольких строк об оживлении, развитии промышленности и купечества автор напоминает, что "просвещение любит город, где Шувалов основал университет по предначертанию Ломоносова.
Литераторы петербургские, по большей части, не литераторы, но предприимчивые и смышленые литературные откупщики. Ученость, любовь к искусству и таланты неоспоримо на стороне Москвы. Московский журнализм убьет журнализм петербургский.
Московская критика с честию отличается от петербургской. Шевырев, Киреевский, Погодин и другие написали несколько опытов, достойных стать наряду с лучшими статьями английских Reviews [38], между тем как петербургские журналы судят о литературе, как о музыке; о музыке как о политической экономии, т.е. наобум и как-нибудь, иногда впопад и остроумно, но большею частию) неосновательно и поверхностно" (XI, 247-248).
Необязательно Москвою, но людьми, просвещением, литературою в московском духе, а не булгаринском - вот как согласно Пушкину можно и должно двигаться вперед, надеяться. Вот где шанс к спасению.
Гармония и разлад
30-е годы на воле куда тяжелее для поэта, нежели прежние - 20-е в неволе, гонении... Кругом меняющееся общество. Меньше других подвержен переменам простой народ, но он далеко, грамоты не знает; часть современников нашла себя в николаевском мире; другие не сумели-стали людьми "лишними"; третьи, близкие друзья, разделяя многое пушкинское, сумели дальше поэта продвинуться по пути компромисса, примирения с сущим; те же, кто в Сибири, на Кавказе, в Московском университете,- они в большинстве настроены довольно критически, порицают слева или, даже сочувствуя, находят в поэте и его поколении много наивного, "устарелого".
В шестой главе "Евгения Онегина" Пушкин спрашивал сам себя:
Ужель и впрямь, и в самом деле,
Без элегических затей,
Весна моих промчалась дней
(Что я шутя твердил доселе)?
И ей ужель возврата нет?
Ужель мне скоро тридцать лет? (VI, 136)И конечно, не случайно в восьмой главе поэмы дважды, на очень близком расстоянии - автор и "толпа". Сначала в молодости;
И я, в закон себе вменяя
Страстей единый произвол,
С толпою чувства разделяя,
Я Музу резвую привел
На шум пиров и буйных споров... (VI, 166)Затем строфа XI. Молодость прошла:
И вслед за чинною толпою
Идти, не разделяя с ней
Ни общих мнений, ни страстей. (VI, 170)Два состояния - гармония и разлад. "Чувства разделяя" и "не разделяя с ней ни общих мнений, ни страстей"...
Белинский позже ощутил столкновение времен, огромную трудность даже для большого мастера - овладеть новой эпохой, новым поколением. Рассуждая о 10-х годах, "времени Батюшкова", критик писал: "А его время было странное время, - время, в которое новое являлось, не сменяя старого, и старое и новое дружно жило друг подле друга, не мешая одно другому. Старое не сердилось на новое, потому что новое низко кланялось старому и на веру, по преданию, благоговело перед его богами" [39].
Не понимая Белинского буквально (мы знаем, что молодой Пушкин и его друзья были чужды какого-либо благоговения), согласимся с тем, что в 30-х годах "старикам" трудновато, они чаще сердятся: молодые реже кланяются...
Пушкин во все более "разреженном" воздухе. Одиночество. "Знакомых тьма - а друга нет!"... Выход - в бегстве, в сельском одиночестве ("в обитель дальную"), как Баратынский?
Или найти общий язык, сговориться с той самой хорошей московской молодежью, о которой только что писано в "Путешествии из Москвы в Петербург"?
Деятельная натура Пушкина постоянно (как заметил Герцен) ищет выхода в борьбе или соглашении.
Вопрос жизни был в том, что возьмет верх, какою ценою придется оплатить соглашение, заключенное еще в 1826 году. С кем борьба? Кого оспоривать?
Теперь, когда мы как могли представили последних пушкинских читателей, увидели тот общественный фон, на котором развернутся последние события пушкинской биографии, снова вслед за множеством исследователей напомним вкратце цепь трагических эпизодов - смерть поэта.
Повторим, что в преддуэльной и дуэльной истории мы будем сосредоточены не столько на самой зловещей интриге, сколько на ее историческом контексте; меньше - о последнем выстреле, больше - об "отсутствии воздуха"...
С 1834 года
С этого времени обычно начинают непосредственную историю гибели поэта. Как известно, после превращения Пушкина в камерюнкера (накануне Нового года) он испытал ряд придворных неприятностей, например выговор 16 апреля 1834 года: Пушкину "мыли голову" (по его собственному выражению) за неявку на одну из придворных церемоний. "Говорят, - писал поэт жене на другой день, - что мы будем ходить попарно, как институтки. Вообрази, что мне с моей седой бородкой придется выступать с Безобразовым или Реймарсом - ни за какие благополучия!" (XV, 128) Поэт грустно шутил, что предпочитает быть высеченным, нежели ходить в паре с камер-юнкерами почти "лицейского возраста" [40].
Разумеется, дело было не только в придворных неприятностях. "Домашние обстоятельства мои затруднительны; положение мое не весело; перемена жизни почти необходима" (XV, 174). Эти строки, посланные Жуковскому несколько месяцев спустя, относились уже к целому периоду, прожитому в Петербурге. В дневнике Пушкина (1833-1835) описано или упомянуто множество раздражающих обстоятельств, целая галерея лиц (Бринкен, Безобразов, Скарятин, Суворов, только что принятые в русскую службу Дантес и Пина), чьи истории были для поэта примером "обмеления общества", упадка нравов, потери чести.
Таков был общий фон острейшего конфликта поэта с властями, разыгравшегося в конце весны и начале лета 1834 года.
20 и 22 апреля 1834 года Пушкин писал жене, отправившейся в Москву (XV, 129-130). Письмо было перлюстрировано московским почт-директором А.Я. Булгаковым, понятно, по распоряжению свыше (может быть, в связи с недавним "плохим поведением" поэта на придворных церемониях). Это был четвертый известный нам перехват пушкинской почты (а сколько еще неизвестных!): в 1824 году вскрыли письмо (Вяземскому или Тургеневу), за что сослали в Михайловское, в марте 1826 года распечатали письмо Плетневу, в ноябре перехватили послание Погодину...
И вот в 1834-м перлюстрируется письмо Пушкина жене, где Бенкендорфа и царя возмутят следующие строки: "Все эти праздники просижу дома. К наследнику являться с поздравлениями и приветствиями не намерен; царствие его впереди; и мне, вероятно, его не видать. Видел я трех царей; первый велел снять с меня картуз и пожурил за меня мою няньку; второй меня не жаловал; третий хоть и упек меня в камер-пажи под старость лет, но променять его на четвертого не желаю; от добра добра не ищут. Посмотрим, как-то наш Сашка будет ладить с порфирородным своим тезкой; с моим тезкой я не ладил. Не дай бог ему идти по моим следам, писать стихи да ссориться с царями! В стихах он отца не перещеголяет, а плетью обуха не перешибет".
Пушкин узнает о перехвате своего письма в начале мая 1834 года; 10 мая записывает: "Несколько дней тому получил я от Жуковского записочку из Царского Села. Он уведомлял меня, что какое-то письмо мое ходит по городу и что государь об нем ему говорил" (XII, 328).
Пушкин занес далее в дневник гневные строки по поводу этой истории: "Государю неугодно было, что о своем камер-юнкерстве отзывался я не с умилением и благодарностию. Но я могу быть подданным, даже рабом,- но холопом и шутом не буду и у царя небесного. Однако, какая глубокая безнравственность в привычках нашего правительства! Полиция распечатывает письма мужа к жене и приносит их читать царю (человеку благовоспитанному и честному), и царь не стыдится в том признаться - и давать ход интриге, достойной Видока и Булгарина! что ни говори, мудрено быть самодержавным".
Поэт подает в отставку, Жуковский пытается примирить стороны: трижды заставляет Пушкина переписать объяснительное письмо Бенкендорфу. Поэт снова не мог и упомянуть о постыдной перлюстрации семейных писем; чувствуя свою правоту, вынужден был извиняться "за легкомыслие". Впрочем, даже в самом вежливом, третьем послании, которое Жуковский счел достаточным для предъявления "наверх", Пушкин нашел возможность намекнуть на обиды и несправедливости: "Если в течение этих восьми лет мне случалось роптать, то никогда, клянусь, чувство горечи не примешивалось к тем чувствам, которые я питал к нему [царю]" (XV, 176-177).
Наиболее же откровенно Пушкин высказался в письме Жуковскому, написанному в тот же день 6 июля 1834 года: "Теперь, отчего письма мои сухи? Да зачем же быть им сопливыми? Во глубине сердца своего я чувствую себя правым перед государем; гнев его меня огорчает, но чем хуже положение мое, тем язык мой становится связаннее и холоднее. Что мне делать? просить прощения? хорошо, да в чем?" (XV, 176)
Пушкин извинился, не чувствуя вины.
После ссоры
Поэта простили. Подобного унижения он не испытывал никогда. Прежде он писал, что "перемена жизни почти необходима", теперь она стала абсолютно необходимой, но столь же невозможной.
Эхо случившегося звучит в тех письмах, что Пушкин, оставшись в летнем Петербурге, регулярно пишет жене в Полотняный Завод. Одно за другим следуют признания: "На днях я чуть было беды не сделал: с тем чуть было не побранился... А долго на него сердиться не умею; хоть и он не прав" (11 июля). Через три дня; "На днях хандра меня взяла; подал я в отставку. Но получил от Жуковского такой нагоняй, а от Бенкендорфа такой сухой абшид, что я вструхнул и Христом и богом прошу, чтоб мне отставку не давали. А ты и рада, не так? Хорошо, коли проживу я лет еще 25; а коли свернусь прежде десяти, так не знаю, что ты будешь делать и что скажет Машка, а в особенности Сашка. Утешения мало им будет в том, что их папеньку схоронили как шута и что их маменька ужас как мила была на Аничковских балах... главное то, что я не хочу, чтоб могли меня подозревать в неблагодарности. Это хуже либерализма" (XV, 180).
Еще прежде, до подачи в отставку, было не раз писано о распечатывателях писем: "Ты разве думаешь, что свинский Петербург не гадок мне? что мне весело в нем жить между пасквилями и доносами?"
Наконец важнейшая формула: "Я не писал тебе потому, что свинство почты так меня охолодило, что я пера в руки взять был не в силе. Мысль, что кто-нибудь нас с тобой подслушивает, приводит меня в бешенство а la lettre [41]. Без политической свободы жить очень можно; без семейственной неприкосновенности (inviolabilite de la famille) невозможно: каторга не в пример лучше. Это писано не для тебя" (XV, 154).
Кроме характерных выдержек из писем (явно рассчитанных на перлюстрацию), заметим не менее примечательное отсутствие одного письма, так и не написанного поэтом,- послания царю, которое в исключительных случаях можно было адресовать прямо на высочайшее имя. Именно так поступил Пушкин в связи с делом о "Гавриилиаде", где знал за собою определенный проступок и счел нужным, возможным прямо повиниться перед главою государства. Здесь же он ни на минуту не считает себя виноватым и не пишет Николаю I, в сущности, оттого, что за царя стыдится. Пушкину неловко, что тот читает семейные письма, и поэтому прямое объяснение совершенно невозможно...
Частный эпизод имеет для поэта типический обобщающий смысл. Строки о том, что можно жить без политической свободы, но невозможно без "семейственной неприкосновенности", - это ведь его важнейшая декларация прав! Если бы Пушкин был спрошен, что важнее - коренные политические и социальные реформы или неприкосновенность семейной переписки, он бы не задумываясь предпочел переписку: честь превыше всего; холопом не следует быть ни у царя, ни у бога при всем уважении к правителям, земному и небесному, - вот основа, кредо пушкинского мировоззрения. Он абсолютно убежден, что только в сохранении личной свободы - сначала в дворянском кругу, а позже все шире, - только в этом залог того, что какие-либо существенные перемены в стране будут основательными, привьются, пустят корни. Самые же многообещающие реформы в государстве рабов и льстецов не гарантированы, не "в природе вещей"...
Мы регулярно находим сходные мысли поэта в его художественных, публицистических сочинениях; просвещение, способствующее развитию личности,- это генеральная мысль записки "О народном воспитании" (1826), столь же генерально оспоренная десятками царских вопросительных знаков, выставленных на полях этой рукописи.
Скажем иначе: Пушкин после 1826 года признавал самодержавие, так сказать, de facto, воздерживался от мысли о немедленной отмене крепостного права; тут, худо-бедно, поэт и правительство могли сойтись, найти какой-то общий язык. Но в чем они решительно расходятся, вступают во вражду - это насчет места и права свободной личности. Царь, в принципе стоящий за развитие чести в дворянстве, проповедующий "дворянство-рыцарство", в то же время ни на секунду не сомневается в своем праве перехватывать и читать семейное письмо, да не только читать - не скрывать от автора письма, что оно вскрыто, и ему устраивать нагоняй. Николай, таким образом, вторгается на ту свободную, независимую территорию, куда поэт не пустит даже царя небесного.
Летние события 1834 года не изменили сразу общего взгляда Пушкина на положение в России, сложившегося давно и не сразу. По-прежнему он не видел никаких существенных сил, способных преобразовать страну, кроме самодержавия, опирающегося на просвещенное дворянство, и другие поддающиеся просвещению силы. Встречающаяся в литературе мысль, будто Пушкин теперь окончательно разочаровался во власти, вскрывающей частные письма, противоречит также и общему его воззрению иа природу государства (позволявшему ему недавно вместе с Ермоловым посмеиваться над иллюзиями Карамзина насчет добрых царей, в то время как "казни, пытки для них обычное дело"). За несколько месяцев до смерти в знаменитом письме Чаадаеву (19 октября 1836 года) поэт заметит: "Хотя лично я сердечно привязан к государю, я далеко не восторгаюсь всем, что вижу вокруг себя; как литератора - меня раздражают, как человек с предрассудками - я оскорблен, - но клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество или иметь другую историю, кроме истории наших предков, такой, какой нам бог ее дал" (XVI, 172). В том письме Пушкин беседует с Чаадаевым в замечательной, может быть, только ему свойственной тональности, в форме спора-согласия. Поэт постоянно сопрягает две мысли: кажущуюся прогрессивность, историческое "лидерство" самодержавия - и низкое состояние общественного сознания, упадок личного достоинства, что ослабляет надежды, иллюзии, связанные с властью. "Поспорив с вами, - продолжает Пушкин в письме Чаадаеву, - я должен вам сказать, что многое в вашем послании глубоко верно. Действительно, нужно сознаться, что наша общественная жизнь - грустная вещь. Что это отсутствие общественного мнения, это равнодушие ко всякому долгу, справедливости и истине, это циничное презрение к человеческой мысли и достоинству - поистине могут привести в отчаяние. Вы хорошо сделали, что сказали это громко". В черновике же того письма одну из выстраданных своих идей Пушкин сформулировал следующим образом: "Надо было прибавить (не в качестве уступки, но как правду), что правительство все еще единственный Европеец в России... И сколь бы грубо и цинично оно ни было, от него зависело бы стать стократ хуже. Никто не обратил бы на это ни малейшего внимания" (XVI, 261).
Письмо Чаадаеву - уникальные "мемуары" поэта о целом периоде с июля 1834 по октябрь 1836 года: правительство-"единственный Европеец", личность оскорблена, унижена, вера в будущее страны сохраняется, но путь к нему тернист [42].
Как вести себя в таких обстоятельствах свободной, критически мыслящей, творческой личности, не принимающей теперь идеи революционного переустройства страны? Не сдаваться, не быть холопом у царя земного, даже у царя небесного...
Напрашивалась мысль об уходе, отставке, отъезде в деревню; попытка, собственно говоря, и была предпринята в июне 1834 года, но оказалось, что это невозможно по творческим, домашним обстоятельствам. К тому же решительная отставка-разрыв в какой-то степени противоречила бы принципу внутренней свободы, так как "либерализм" (то есть оппозиция, открытое неудовольствие) был бы поставлен выше благодарности, того чувства, которое Пушкин все же испытывал к царю, благодарности простой, человеческой за амнистию, возвращение домой в 1826 году, благодарности немудрствующей... Пушкину нетрудно было бы построить логическую схему насчет того, что прежний царь сослал его без вины и, стало быть, новый не сделал ничего особенно благородного, но нет! Поэт исходил из естественного чувства и рассуждения: Александр I сослал - Николай I вернул. Подобное простое восприятие вещей вполне в духе пушкинских понятий о свободе как прежде всего свободе личной. Поэтому в трудные летние месяцы 1834 года он, можно сказать, держится в рамках своей благодарности, иначе не оказалось бы никаких оправданий продолжению придворной жизни. В то время как вскрываются письма жене...
Уход, отъезд, бегство невозможны. При таких долгах, при таких успехах Булгарина и ему подобных на книжном рынке покинуть двор крайне затруднительно, но и оставаться тоже крайне неприятно.
Это стало особенно ясно в 1835 году, когда поэт получил длительный отпуск уже не в "конфликтной ситуации" прошлого года и не смог им воспользоваться. Тогда-то Пушкин заметил: "Я не должен был вступать в службу и, что еще хуже, опутать себя денежными обязательствами" (XV, 156).
Поэт остается, однако себя самого, глубинное свое сознание никак не может обмануть, убедить, будто сможет ужиться. Отдельные проблески надежды, временные, не более чем на несколько недель удачи в делах общей картины не меняют. Альтернативой ухода, отставки становится смерть.
Не случайно именно после кризиса 1834 года этот мотив вторгается в пушкинские стихи, планы, записки, размышления. Тема ухода, смерти в начале 30-х годов незаметна; теперь же она обозначилась ясно. Очень важны в этой связи труды двух исследователей, посвященные, казалось бы, частным проблемам датировок.
В.А. Сайтанов точно установил время создания стихов "Пора, мой друг, пора!..". Знаменитое стихотворение (мы часто об этом забываем) было абсолютно неизвестно современникам и впервые вычленено из черновиков В.Е. Якушкиным в 1884 году. Современники не знали, зато сам Пушкин хорошо знал и запечатлел в стихах:
Давно, усталый раб, замыслил я побег
-----В обитель дальную трудов и чистых нег.Как известно, в рукописи имеется план продолжения стихотво- рения, завершающийся словами: "О скоро ли перенесу я мои пенаты в деревню - поля, сад, крестьяне, книги; труды поэтические - семья, любовь еtс. - религия, смерть" (III, 941). В.А. Сайтанов определил, что это записано через несколько месяцев после "кризиса 1834 года" [43]. Тому же исследователю принадлежит тонкий анализ стихов 1835 года, сочиненных по мотивам Р. Саути, где герой пророчествует себе и автору:
Ах, ужели в самом деле
Близок я к моей кончине?
И страшуся и надеюсь,
Казни вечныя страшуся,
Милосердия надеюсь:
Успокой меня, творец,
Но твоя да будет воля,
Не моя,- Кто там идет?.. (III, 446)Последняя фраза словно предваряет появление каменного гостя - Смерти...
И еще одно стихотворение-исповедь - "Не дай мне бог сойти с ума...". До последнего времени этот неистовый гимн воле и ненависть к цепи, решетке, сквозь которую "дразнить тебя придут", - эти стихи датировались началом 30-х годов: ныне, после изысканий Я.Л. Левкович, оказалось - ноябрь 1835 года. На середине пути между летом 1834 и осенью 1836 года [44]. Частный, как будто лишь для комментаторов важный нюанс приобретает особое звучание, страшное, трагическое. Стремясь соединить несоединимое, многое предчувствуя, Пушкин просит судьбу в 1835 году не дать сойти с ума...
Итак, с лета 1834 года ситуация чревата гибелью. Это происходит совершенно независимо от каких-либо семейных неприятностей Пушкина: отношения с женой хорошие, добрые, рождаются дети, разве что долги растут, но это не более чем отягощающий фон событий.
Дело и не в Дантесе, хотя трагедия начинается по чисто случайному совпадению тогда, когда француз появляется в России. Упоминание в дневнике Пушкина (26 января 1834 года}: "Барон д'Антес и маркиз де Пина, два шуана будут приняты в гвардию прямо офицерами. Гвардия ропщет" (XII, 319) - эти строки не имеют личного характера, они относятся к важной общественной теме; об упадке гвардии, чести.
Не ревность, не Дантес, в конце концов,- и не царь. Пушкин не видел в Николае некоего "злого гения", а если бы видел, тогда все зло было бы, так сказать, персонифицировано и от него проще было бы уйти. Нет! Весь ужас ситуации был в том, что никто - ни царь, ни Бенкендорф, ни другие отнюдь не имели сознательной цели погубить поэта. Они делали все это в основном "непроизвольно", губили просто самим фактом своего социального существования. Николай I был бы, вероятно, искренне изумлен, даже возмущен, если бы мог представить силу гнева Пушкина по поводу вскрытия семейного письма: царь безусловно был убежден, что эта акция "отеческая", что "на отца не обижаются"...
Вопрос чести, проблема внутренней свободы становились главнейшими условиями существования. Без политической свободы жить "очень можно", без чести, достоинства нельзя дышать - "каторга не в пример лучше".
"И Пушкина тоже убила вовсе не пуля Дантеса. Его убило отсутствие воздуха" (Александр Блок).
"Воздуха"' не было ни во дворце, ни за его пределами.
Три вызова
Из воспоминаний и документов в разное время выявились важные обстоятельства, предшествующие дуэльной истории Пушкина, прежде они явно недооценивались.
В 1836 году Пушкин трижды вступал в столкновения, которые легко могли перейти в дуэль. Можно сказать, что во всех случаях он был "обиженной стороной", но явно стремящейся не погасить конфликт, а довести его до конца по всем правилам чести, выяснить, не было ли в мыслях собеседника чего-либо оскорбительного.
3 февраля 1836 года происходит объяснение с С.С. Хлюстиным, которому на другой день Пушкин посылает резкое письмо - фактически вызов. Повод столкновения - литературные нападки на Пушкина.
5 февраля пишется письмо князю Н. Г. Репнину-Волконскому по поводу его отзыва, касающегося стихотворения "На выздоровление Лукулла".
Наконец, объяснение с В.А. Соллогубом насчет его мнимой дерзости Н.Н. Пушкиной.
Итак, Хлюстин, Репнин-Волконский, Соллогуб - каждый из них мог довольно легко стать дуэльным противником Пушкина (возможно, мы еще не знаем обо всех тогдашних конфликтах поэта).
Задумаемся над печальной и знаменательной ситуацией: Пушкин в состоянии крайнего возбуждения подозревает малознакомых людей в оскорблении его чести, "задирает", ищет поединка. Разумеется, все три несостоявшиеся схватки (улаженные благодаря сдержанности оппонентов поэта), все три полувызова относились к людям, никак не посягавшим на семейное спокойствие поэта, не увлеченных Натальей Николаевной. Нужно ли более сильное доказательство, что не следует преувеличивать семейных мотивов, ревности и в последней дуэльной истории поэта! Не этим, другим определялось его душевное состояние: честь, достоинство, подозрение, что готовятся или уже совершаются новые унижения со стороны царя, жандармов, придворных, каких-то литераторов, офицеров, первых встречных - все равно!
Позже не раз раздадутся голоса: стоило ли так переживать, быть "невольником чести", не следовало ли пренебречь, стать выше?.. Пушкин хорошо знал и понимал возможности такого рода рассуждений. Плетнев, встретивший его за несколько дней до гибели, запомнил, что Пушкин говорил "о судьбах Промысла, выше всего ставил в человеке качество благоволения ко всем, видел это качество во мне, завидовал моей жизни и вытребовал обещание, что я напишу свои мемуары" [45].
Для гения куда труднее, нежели для обыкновенного человека, а может быть,- совершенно невозможно не быть самим собой. Страдая, Пушкин не мог да, в сущности, и не хотел сойти со своего пути, переменить свои правила.
Стоит задуматься еще над одним обстоятельством. Если бы одна из трех несостоявшихся дуэлей все же произошла - какие бы это имело последствия? Даже при исходе, благоприятном для обоих участников (разошлись, обменявшись выстрелами), эпизод было бы невозможно скрыть от властей; по всей видимости, Пушкина (как и его противника) ожидало бы наказание, например ссылка в деревню. Таким образом, судьба сама бы распорядилась: в любом случае прежней придворной жизни пришел бы конец, но уже никак не могла бы возникнуть тема "неблагодарности" по отношению к императору и т.п.
Эти соображения, полагаем, надо постоянно иметь в виду, размышляя над последней, состоявшейся дуэлью поэта.
С ноября 1836 года
Последние месяцы жизни Пушкина. Снова не станем углубляться в сложное, противоречивое, зловещее сплетение интриг, слухов и других раздражителей. Снова повторим уже сказанное прежде - что дуэльная история трудна для исследования как недостатком фактов, так и их обилием: многое важнейшее в документах прямо не отложилось, а с другой стороны, из мелочей, побочных деталей легко выстраиваются разные схемы.
Ограничимся поэтому некоторыми общими соображениями.
Во всех материалах конца 1836-начала 1837 года множество сведений о гневе, раздражении, готовности в любой момент к выпаду, вызову со стороны Пушкина; однако, если отвлечься от домыслов и комментариев современников, можно сказать, что практически отсутствует тема пушкинской ревности. Подозрений насчет обмана, измены и т.п. (столь часто фигурирующих в научных и художественных интерпретациях случившегося) - их нет!
Не ревность, а честь!
Можно, конечно, возразить, что и ревность - форма защиты оскорбленной чести; однако все это явно не относится к пушкинскому гневу. Честь, вторжение в неприкосновенные пределы "семейственных свобод" - вот канва, основа, суть пушкинской горячности. То, что весной 1834 года проявилось во вскрытии семейного письма, теперь выражается в сплетне, пасквиле, стремлении предать интимную сферу публичности. Когда умирающий Пушкин повторял, что жена его ни в чем не виновна, это было не только желание упрочить ее репутацию; здесь громко было высказано то, что поэт считал и прежде: жена не виновата, сплетники и пасквилянты стремятся это оспорить - месть необходима. Совсем особый вопрос, всегда ли было достаточно точным, умным поведение Натальи Николаевны в период кризиса; позже Вяземский упрекал ее за "неосмотрительность", "легкомыслие", "непоследовательность", "беспечность". "Больше всего, - отмечает С.Л. Абрамович, - Пушкина терзало то, что его жена не сумела найти верный тон и тем дала повод для пересудов" [46]. П.И. Миллер, вероятно, записал характерное мнение сторонников Пушкина о жене поэта: "Но что же делать, если дерзость нельзя образумить иначе как такою же дерзостью: этой-то смелости у нее и не хватало.- Она была слишком мягка, глупа, бесхарактерна".
Все это, однако, не имеет отношения к вопросу о главной причине дуэли.
Поразительно, сколь точно и мудро понял все это Лермонтов. В его стихах нет и малейшего намека на вину жены Пушкина или чего-либо подобного. Пушкин - "невольник чести", его душа "не вынесла позора мелочных обид", тех обид, которые Пушкин по своему внутреннему, нравственному разумению считал хуже, страшнее отсутствия политических свобод...
Но в этой связи кажется правдоподобной мысль Анны Ахматовой, подкрепленная современным исследованием, что перед 26 января 1837 года, когда Пушкин написал и отправил роковой вызов Геккерну, не появилось каких-либо новых анонимных писем или других чрезвычайных поводов для поединка, сходных с тем, что было в ноябре. "Все это так легко придумать - все это так близко лежит, во всем этом нет и следа страшной неожиданности - верной спутницы истины" [47].
История с западней, в которую на квартире Идалии Полетики пытались завлечь жену поэта, случилась, видимо, в начале ноября и послужила поводом к первому, ноябрьскому вызову. Это убедительно доказала недавно С. Абрамович. Теперь же, в январе, скорее какая-то "мелочь", еще одна едва заметная окружающим "мелочная обида", искра, попавшая в накаленную, близкую ко взрыву атмосферу.
"Судьбы свершился приговор"
В течение десяти последних лет - в Москве, Петербурге, Михайловском, во время странствий по России, за три болдинских осениПушкин закончил, начал, задумал сотни гениальных сочинений; выполнил взятый на себя обет - просвещать, облагораживать народ, страну своим творчеством. Высшие творческие вершины были достигнуты, однако, самой высокой ценой. В стихах, прозе, письмах 1830-х годов немало горьких откровений:
Подите прочь - какое дело
Поэту мирному до вас!
В разврате каменейте смело...Толпа глухая,
Крылатой новизны любовница слепая..."Очищать русскую литературу есть чистить нужники и зависеть от полиции. Того и гляди, что... Черт их побери! У меня кровь в желчь превращается" (XVI, 113).
Особой автобиографичностью отличается заметка Пушкина о Баратынском (XI, 185- -187). Хотя этот факт вообще отмечен исследователями, но все же полезно обратиться к тексту еще раз: "Первые, юношеские произведения Баратынского были некогда приняты с восторгом. Последние более зрелые, более близкие к совершенству, в публике имели меньший успех. Постараемся объяснить причины".
Наше право мысленно подставить имя Пушкина вместо Баратынского, тем более что заметка не была опубликована при жизни Пушкина и, в сущности, похожа на страницу дневника.
Пушкин называет три причины разлада поэта с публикой:
"Первой должно почесть самое сие усовершенствование и зрелость его произведений. Понятия, чувства 18-летнего поэта еще близки и сродны всякому, молодые читатели понимают его и с восхищением в его произведениях узнают собственные чувства и мысли, выраженные ясно, живо и гармонически. Но лета идут - юный поэт мужает, талант его растет, понятия становятся выше. чувства изменяются. Песни его уже не те. А читатели те же и разве только сделались холоднее сердцем и равнодушнее к поэзии жизни".
Все здесь о Пушкине: "...суд глупца и смех толпы холодной".
Казалось бы, странно, что "читатели те же и разве только сделались холоднее", - ведь на свет 'явились новые, юные читатели.
Однако, наблюдая спешащую толпу, разнообразных германнов, которым "некогда шутить, обедать у Темиры...", поэт как бы вторит Чаадаеву (в "Былом и думах"): "А вы думаете, что нынче еще есть молодые люди?"
Но продолжим чтение пушкинского текста о холодности публики:
"Вторая причина есть отсутствие критики и общего мнения... Класс читателей ограничен - и им управляют журналы, которые судят о литературе, как о политической экономии, о политической экономии, как о музыке, т.е. наобум, понаслышке, безо всяких основательных правил и сведений, а большею частию по личным расчетам".
Речь, понятно, идет о Булгарине, Сенковском, "торговой литературе" - о тех, кто поймал на лету выгоду "официальной народности". Их успех мимолетен, но заставляет "чистить нужники и зависеть от полиции". Полиция, конечно, скрытый "псевдоним" царской власти, перед которой приходится оправдываться от доносов и прибегать к защите от прямой клеветы.
"Третья причина - эпиграммы Баратынского - сии мастерские, образцовые эпиграммы не щадили правителей русского Парнаса".
Пушкин нарочно преувеличивает влияние на судьбу Баратынского его эпиграмм. Зато самому Пушкину его старые эпиграммы, его произвольно толкуемые новые речи создают устойчивую дурную репутацию у самых влиятельных читателей.
Итак, равнодушие публики, сервилизм печати, недоброжелательность власти... Так же как в формировании поэта участвует все общество, вся эпоха (ибо великих писателей вызывают к жизни хорошие читатели!), так и в гибели поэта в высшем смысле все виновны.
На вопрос, кто виноват в преждевременной смерти Пушкина, наиболее честный, откровенный ответ, который мог дать современник поэта, был бы - я виноват! Разумеется, он не так виноват, как иные; конечно, двор, свет, злословие сплетников сыграли в трагедии "заглавные роли", но им не помешали "из зала" - одни смолчали из страха, другие из равнодушия.
Отсутствие воздуха
Снова повторим, что в ряде работ последних лет находим излишний оптимизм при оценке взаимоотношений Пушкина и общества. Происходит своеобразное перенесение в 30-е годы позднейшей славы, признания, триумфа.
Блок в своей пушкинской речи говорил, что добытая поэтом гармония призводит отбор меж людей "с целью добыть нечто более интересное, чем среднечеловеческое, из груды человеческого шлака. Этой цели, конечно, рано или поздно достигнет истинная гармония...".
В этих строках огромная нагрузка на мелькнувшем "рано или поздно".
Часто ссылаются на сильно проявившееся общественное негодование и сочувствие в дни пушкинских похорон. Да, действительно тысячи людей шли к дому поэта и негодовали против убийц; действительно этот факт, столь напугавший власть и давший повод для разговоров "о действиях тайной партии", весьма и весьма знаменателен, но не в том прямолинейном смысле, какой ему часто придается. Для некоторых, кто шел проститься с Пушкиным, еще несколькими днями раньше поэт значил немного: одних сближал теперь с ним патриотический порыв, гнев против убийцы-чужеземца; у других трагическая дуэль пробуждает любовь, прежде мало осознанную или забытую. Так или иначе общество как бы проснулось от выстрела на Черной речке, и в те январские дни 1837 года что-то переменилось во многих, кто прежде были "холодны сердцем и равнодушны к поэзии жизни", кем "управляли журналы".
Стихи Лермонтова гениально выразили этот порыв, горестный возглас общества о Пушкине и, главное, о самих себе!
Можно сказать, что ранняя гибель Пушкина стала последним его творением, эпилогом, вдруг ярко, резко озарившим все прежнее.
Эта вспышка не погаснет, ее сохранят, разожгут усилия молодых "людей сороковых годов". От них пламя перейдет в 50-е, 60-е, к следующему столетию - навсегда...
Литература
1. См.: П.А. 3айончковcкий. Правительственный аппарат самодержавной России в XIX в. М. 1978, стр. 68-70.
2. Данные покойной Елены Владимировны Музы.
3. Здесь и далее в тексте даются ссылки на полное собрание сочинений А.С. Пуш- кина в шестнадцати томах. М.-Л. 1937-1950 (римская цифра-том, арабская-стра- ница).
4. Первые две книжки "Современника" были напечатаны в количестве 2400, третья -1200, четвертая - 900 экземпляров. "Учитывая, что 700 экземпляров расходились по подписке, в розничной продаже было реализовано меньше ста экземпляров последнего тома" ("Пушкин в письмах Карамзиных 1836-1837 годов". М.-Л. 1960, стр. 366-367, комментарии Н. Б. Измайлова).
5. "Пушкин в письмах Карамзиных...", стр. 367.
6. См.: М. И. Гиллельсон. От арзамасского братства к пушкинскому кругу писателей. Л. 1977.
7. "Новый мир", 1980, N 6, стр. 246.
8. П. А. Вяземский. Записные книжки (1813-1848). М. 1963, стр. 213, 214.
9. Государственная публичная библиотека (ГПБ) АН УССР, III, 25748.
10. ГПБ АН УССР, III, 25741.
11. Там же, III, 25779.
12. Центральный государственный архив Октябрьской революции (ЦГАОР), ф. 728, оп. 1, N 2226.
13. Я. Гордин. Три повести. Л. 1983, стр 180.
14. Великосветский (фр.).
15. Бабочкой (фр.).
16. Отдел рукописей Пушкинского Дома АН СССР (ПД), ф. 244, оп. 25, N 82, лл. 13-14. Отдельные фрагменты этого письма приводились в книге Н. Гастфрейнда "Товарищи Пушкина по императорскому Царскосельскому лицею", тт. 1-III (СПб. 1912-1913).
17. "Вестник всемирной истории", 1899, N 1, стр. 101.
18. Пушкинский Дом, ф. 244, оп. 25, N 345, л. 1 об.
19. По числу эпиграмм на него Булгарин занимает первое место в российской словесности: в сборнике "Русская эпиграмма второй половины XVII-начала XX в." зафиксировано 39 эпиграмм на Булгарина.
20. Даниил Гранин. Тринадцать ступенек. Л. 1984, стр. 50.
21. "Голос минувшего", 1913, N 3, стр. 149, 151.
22. А.Г. Тартаковский. 1812 год и русская мемуаристика. М. 1980, стр. 193.
23. См.: Г. Фальборк и В. Чарнолуский. Народное образование в России. СПб. 1899, стр. 24, 33.
24. М.С. Лунин. Сочинения и письма. Пг. 1923, стр. 43.
25. "Русский архив", 1885, книга 6. стр. 305.
26. А.Л. Осповат, Р.Д. Тименчик. "Печальну повесть сохранить...". М. 1985, стр. 52.
27. Центральный государственный архив литературы и искусства (ЦГАЛИ), ф. 191, оп. 1, N 451, 1106.
28. См.: Н. Эйдельман. Пушкин и декабристы. М. 1979, гл. V.
29. М.С. Лунин. Общественное движение в России. Письма из Сибири. М.-Л. 1926, стр. 27.
30. Н. Котляревский. Декабристы. Князь А.И. Одоевский и А.А. Бестужев- Марлинский. Их жизнь и литературная деятельность. СПб. 1907, стр. 339.
31. К.Я. Грот. Пушкинский Лицей (1811-1817). СПб. 1911, стр. 35.
32. А. И. Герцен. Собрание сочинений в тридцати томах. М. 1956, т. VII, стр. 220.
33. Там же, т. XIV, стр. 119.
34. Там же, т. XI, стр. 329.
35. Там же, т. XVII, стр. 94.
36. В. Г. Белинский. Полное собрание сочинений. М. 1953, т. I, стр. 139-140
37. Ю.М. Лотман. Роман А. С. Пушкина "Евгений Онегин". Комментарий. Л. 1980, стр. 312.
38. Журналы (англ.).
39. В. Г. Белинский. Полное собрание сочинений. 1955, т. VII, стр. 241.
40. Положение Пушкина при николаевском д.воре можно оценить задним числом и по тем изменениям "дворцовой психологии", которые произошли в следующие десятилетия: отнюдь не самый просвещенный из русских монархов Александр III, узнав о желании А. А. Фета сделаться камергером, "очень удивился и немало смеялся. "Зачем ему это камергерство,- говорил государь окружающим,- камергеров у нас целые тысячи, и никто их даже не знает, а поэт Фет единственный в России" ("Наша старина", 1915, N 7, стр. 648).
41. Буквально (фр.).
42. См.: Генрих Волков, "Пушкин и Чаадаев; высокое предназначение России" ("Новый мир", 1978, N 6).
43. В. А. Сайтанов, "Пушкин и Кольридж 1835" ("Известия Академии наук СССР", серия литературы и языка, 1977, N 2).
44. См.: Я. Л. Левкович, "Стихотворение Пушкина "Не дай мне бог сойти с ума..." ("Пушкин. Исследования и материалы". Л. 1982, т. X).
45. "А.С. Пушкин в воспоминаниях современников" в двух томах. М. 1974, т. 2, стр. 256.
46. С.Л. Абрамович. Пушкин в 1836 году. Л. 1984, стр. 172.
47. Анна Ахматова. О Пушкине. Л. 1977, стр. 305.
|