Натан Эйдельман

МГНОВЕНЬЕ СЛАВЫ НАСТАЕТ...
(Год 1789-й)


ЭПИЛОГ ПЕРВЫЙ
14 июля 
Через полвека 
Шестьдесят лет спустя 
Не сбылось - сбылось 
ЭПИЛОГ ВТОРОЙ
14 июля 1889 года 
ЭПИЛОГ ТРЕТИЙ
14 июля 1939 года 
ЭПИЛОГ ЧЕТВЕРТЫЙ
14 июля 1989 года 

Эпилог первый

14 июля

Через полвека

1830-е годы: сорок, а затем пятьдесят лет со времени Великой революции.

Все меньше и меньше прямых участников, свидетелей. Немногие из тех, кто пережил все бури и потрясения, с изумлением взирают на новую Францию и Европу и часто повторяют, что не этого они хотели в 1789-м и 1793-м...

В царском дворце в Петербурге все переносят с места на место мраморную гудоновскую статую Вольтера - чтобы Николай I не наткнулся на “нелюбезного героя”; но поскольку царь привык за всем следить и никому не доверяет, то в своих “инспекционных” прогулках по бесконечным комнатам и галереям дворца все время натыкается на старого мыслителя. Однажды приходит в такую ярость от насмешливой улыбки Вольтера, что приказывает “истребить эту обезьяну”, и тогда статую сослали: сначала в подвалы соседнего дворца, затем - в Императорскую Публичную библиотеку. Но не таков был “фернейский злой крикун”, чтобы испугаться очередного гонителя: в 1887 году он все-таки вернулся во дворец (то есть Эрмитаж), где находится и поныне; также возвратились и другие вольтеровские реликвии, например модель фернейского замка, сосланная по личному распоряжению Николая в Институт корпуса инженеров путей сообщения...

Никак не удавалось отменить Вольтера, забыть 1789-й.
 Когда же ударил 1830-й - опять революция во Франции, революции в Италии, Бельгии, Польше, - тогда тысячи людей, участвуя в этом новом акте великого исторического спектакля, с особым интересом принялись припоминать предыдущие сцены, пролог. Наступило время по-настоящему сравнить век нынешний и век минувший. То, над чем размышляли Бальзак и Стендаль во Франции, Гегель и Гейне в Германии, Байрон и Вальтер Скотт в Англии, стало предметом пушкинского вдохновения. “Пиковая дама”, задуманная в конце 1820-х, завершена осенью 1833-го. С помощью Томского и его 80-летней бабушки Пушкин переносит читателей в давний, предреволюционный Париж.

“Надобно знать, что бабушка моя, лет шестьдесят тому назад, ездила в Париж и была там в большой моде. Народ бегал за нею, чтобы увидеть la Venus moscovite *; Ришелье за нею волочился, и бабушка уверяет, что он чуть было не застрелился от ее жестокости.

В то время дамы играли в фараон. Однажды при дворе она проиграла на слово герцогу Орлеанскому что-то очень много. Приехав домой, бабушка, отклеивая мушки с лица и отвязывая фижмы, объявила дедушке о своем проигрыше и приказала заплатить”.

“Лет шестьдесят...” Это число встречается в “Пиковой даме” не раз. “Лет шестьдесят назад, - думает Германн после гибели графини, - в эту самую спальню, в такой же час, в шитом кафтане, причесанный a l'oiseau royal **, прижимая к сердцу треугольную свою шляпу, прокрадывался молодой счастливец, давно уже истлевший в могиле, а сердце престарелой его любовницы сегодня перестало биться”.
* Московская Венера (фр.)

** Журавль (фр.).

Шестьдесят лет. Немалая, но все же еще достижимая дистанция - время от внуков до дедов; для нас, сегодняшних, это 1920-е годы, для Пушкина - 1770-е. Эпоха до Великой французской революции и наполеоновских войн. Заметим также, что 1770-е годы - это время Пугачева, а рассказ о молодости графини - как бы “изнанка” пугачевской истории (которую в это же время Пушкин пишет в Болдине, там же, где и повесть).

Веселый, небрежный рассказ Томского о давних временах напоминает внукам (хорошо знающим, что произошло затем) о вещах серьезных, страшных. Дело в том, что нам, в конце двадцатого столетия, очень трудно, а по совести говоря, невозможно воспринять Пушкина так, как это было свойственно его современникам. Ученые проштудировали все или почти все книги, которые открывал или мог прочитать поэт; это очень расширяло “чувство истории”, но все же не сделало этих специалистов людьми пушкинской поры... Но вот перед нами задача - уловить, угадать, какие воспоминания, образы, ассоциации являлись первым читателям “Пиковой дамы”, российским образованным людям 1830-х годов, когда при них произносилось: шестьдесят лет назад, Париж, герцог Ришелье, Сен-Жермен, дамы, играющие в фараон...

В пушкинской повести “Арап Петра Великого” между прочим находим:

“На ту пору явился Law; алчность к деньгам соединилась с жаждой наслаждений и рассеянности; имения исчезали; нравственность гибла; французы смеялись и рассчитывали, и государство распадалось под игривые припевы сатирических водевилей”.
Поразмыслив и поискав, утверждаем: молодость бабушки Анны Федотовны, “Пиковой дамы”, шестьдесят лет спустя ассоциировалась для многих с карамзинскими “Письмами русского путешественника” - одной из самых популярных, “хрестоматийных” в ту пору книг. Как не вспомнить уже процитированные во второй части нашего повествования суждения аббата Н. о том, что “французы давно уже разучились веселиться в обществах так, как они во времена Людовика XIV веселились”, что “Жан Ла несчастною выдумкою банка погубил и богатство и любезность... превратив наших забавных маркизов в торгашей и ростовщиков”.

В “Пиковой даме” молодая графиня (будущая бабушка) как будто сходит с карамзинских страниц, где в предреволюционном Париже “молодые дамы съезжались по вечерам для того, чтобы разорять друг друга, метали карты направо и налево и забывали искусство грации, искусство нравиться”, и было совершенно непонятно - “к чему бы наконец должны были прибегнуть от скуки, если бы вдруг не грянул над ними гром Революции”.

Продолжим же чтение того места из первой главы пушкинской повести, где бабушка проигралась и приказывает дедушке заплатить.

“Покойный дедушка, сколько я помню, был род бабушкина дворецкого. Он ее боялся, как огня; однако, услышав о таком ужасном проигрыше, он вышел из себя, принес счеты, доказал ей, что под Парижем нет у них ни подмосковной, ни саратовской деревни, и начисто отказался от платежа. Бабушка дала ему пощечину и легла спать одна, в знак своей немилости.

На другой день она велела позвать мужа, надеясь, что домашнее наказание над ним подействовало, но нашла его непоколебимым. В первый раз в жизни она дошла с ним до рассуждений и объяснений; думала усовестить его, снисходительно доказывая, что долг долгу рознь и что есть разница между принцем и каретником”.

Бабушка, прожившая в Париже за полгода полмиллиона, и “бунтующий дедушка” - это как бы легкая пародия на бунт (Пугачевское восстание!), который зрел в это время в России и вскоре дойдет до саратовских имений графа и графини. Бабушка снисходительно объясняет дедушке, что есть “разница между принцем и каретником”, но ведь все знают, что лет через двадцать парижские каретники возьмутся за принцев. Партнер бабушки по картам герцог Орлеанский не доживет нескольких лет до падения Бастилии, но именно его сын, Филипп, которого мы уже упоминали, будет именоваться “господином Эгалите”, проголосует за смертную казнь своего близкого родственника Людовика XVI и потом сам сложит голову на эшафоте, внук же бабушкиного партнера и сын “гражданина Эгалите”, Луи Филипп, как раз в 1830 году (за три года до написания “Пиковой дамы”!) взойдет на французский престол.

Сегодня эти сопоставления далеко не очевидны; в пушкинскую пору - едва ли не тривиальны...

Шестьдесят лет спустя...

Пройдет немного времени, и сойдут со сцены люди вроде московского генерал-губернатора Дмитрия Голицына, который (по словам Вяземского) “видит во французских делах (1830) второе представление революции (1789). Смотрит он задними глазами... Он все еще упоминает о нынешнем как об XVIII веке...” (Любопытно, что Д. Голицын был сыном Натальи Голицыной, в которой находили прототип “Пиковой дамы”; мы уже упоминали об этом семействе, когда речь шла о выезде русских из революционного Парижа.)

В повести Пушкина - там, где Германн идет в спальню престарелой графини, - его снова окружают “призраки” 1770-1780-х годов: Монгольфьеров шар, Месмеров магнетизм, мебель, которая стоит около стен “в печальной симметрии”, портреты работы старинных мастеров, фарфоровые пастушки, старые часы... Обрисовав в предшествующих главах отвратительный образ старой, равнодушной графини и как будто грустно посмеявшись над ее временем, Пушкин затем постепенно “ведет партию” против Германна и за графиню. Старуха, за которой подсматривает Германн, “в спальной кофте и ночном чепце: в этом наряде, более свойственном ее старости, она казалась менее ужасна и безобразна”; молодой инженер, требующий секрета трех карт, постепенно утрачивает человеческое; Пушкин пишет, что он “окаменел”. Между тем графиня вызывает все большее сострадание; перед гибелью она пытается урезонить пришельца:

“- Это была шутка, - сказала она наконец, - клянусь вам! это была шутка!

- Этим нечего шутить, - возразил сердито Германн, - вспомните Чаплицкого, которому помогли вы отыграться.

Графиня видимо смутилась. Черты ее изобразили сильное движение души, но она скоро впала в прежнюю бесчувственность...”

Германн убивает ее из корысти, в то время как некогда она щедро открыла свой секрет некоему Чаплицкому, по-видимому, повинуясь живому чувству (оттого и смутилась).

Мир феодальный, согласимся, на этих страницах выглядит значительно привлекательнее буржуазного; а разве Пушкин не вздыхает, не жалеет невозвратимую веселую старину, разве не хотел бы вернуться “лет на шестьдесят назад”?

Да, да... и, конечно же, нет! Разумеется, поэт мыслит исторически, отлично понимает безвозвратность прошедшего. Если он сожалеет о старинном рыцарстве, чести, некоторых сторонах прежнего просвещения, то хорошо помнит, какой ценой все это достигалось и что явилось возмездием...

Но каков же новый, торопливый, суетящийся мир инженера Германна?

За три года до окончания “Пиковой дамы” важнейшие ее идеи были уже “отрепетированы” в другом сочинении, поэтическом, создавая которое Пушкин, возможно, не подозревал, что и там уже зарождается будущая повесть!

Престарелый князь Юсупов, герой стихотворения “К вельможе” (тот самый, что обедал с Екатериной в день “девятого термидора”), “лет шестьдесят назад” видел те же салоны и балы, что графиня Томская:
 

...увидел ты Версаль.
Пророческих очей не простирая вдаль,
Там ликовало все. Армида молодая,
К веселью, роскоши знак первый подавая,
Не ведая, чему судьбой обречена,
Резвилась, ветреным двором окружена.
Ты помнишь Трианон и шумные забавы?..

Королева Мария-Антуанетта - “Армида”, которой осенним днем 1793 года идти на эшафот.

Затем вельможа - свидетель великих событий, переменивших историю Европы:
 

Все изменилося. Ты видел вихорь бури,
Падение всего, союз ума и фурий,
Свободой грозною воздвигнутый закон,
Под гильотиною Версаль и Трианон
И мрачным ужасом смененные забавы.

Великая французская революция, затем - Наполеон...

Пушкин далек от того, чтобы подвести итог, определить окончательный смысл всех этих событий Ему ясно, что “преобразился мир при громах новой славы”, но это преображение породило новый человеческий тип.

Стендаль, между прочим, писал о дворе Наполеона I:

“Празднества в Тюильри и Сен-Клу были восхитительны. Недоставало только людей, которые умели бы развлечься. Не было возможности вести себя непринужденно, отдаваться веселью; одних терзало честолюбие, других - страх, третьих волновала надежда на успех”.
К этому же спешащему, нервному типу относится и Германн, о котором нельзя было даже сказать, - “разучился веселиться”, ибо, кажется, никогда этого не умел...
 
Свидетелями быв вчерашнего паденья,
Едва опомнились младые поколенья.
Жестоких опытов сбирая поздний плод,
Они торопятся с расходом свесть приход.
Им некогда шутить, обедать у Темиры...

“Им некогда шутить” - “этим не шутят!”: в мире Германна все больше торопятся “с расходом свесть приход”; скучная, жадная, “страшная” (карамзинское слово) карточная игра; и рядом - предчувствие нового грядущего взрыва, который будет не слабее французского; взрыва, что похоронит уже и эту торопливую цивилизацию, как прежний похоронил “Версаль и Трианон”.

Впрочем, еще не известно, скоро ли будущий катаклизм, а пока что приближаются, наступают Германны...
 

Им некогда шутить, обедать у Темиры,
Иль спорить о стихах. Звук новой, чудной лиры,
Звук лиры Байрона развлечь едва их мог.

Вместо Байрона легко подставить другое имя: тем более что Байрона уж шесть лет как нет на свете, а при жизни он не мог пожаловаться на недостаток славы.

“Звук лиры Пушкина...”: для спешащих, смолоду усталых Германнов куда более приятны, “развлекательны” звуки более поверхностной, коммерческой, легкомысленной прозы и тому подобного.

Разумеется, не вся молодежь - Германны, есть и Герцены, но Пушкин их еще почти не различает; сейчас он говорит о первых...

Время переламывается.

Павел Вяземский, сын пушкинского друга и карамзинского родственника Петра Вяземского, заметит:

“Для нашего поколения, воспитывавшегося в царствование Николая I, выходки Пушкина уже казались дикими. Пушкин и его друзья, воспитанные во время наполеоновских войн, под влиянием героического разгула этой эпохи, щеголяли воинским удальством и каким-то презрением к требованиям гражданского строя. Пушкин как будто дорожил последними отголосками беззаветного удальства, видя в них последние проявления заживо схороненной самобытности жизни”.
Пушкин всматривается в зеркало прошлого, где ему дано разглядеть контуры грядущего.

Великий писатель понимает, что живет на стыке эпох: одна - продолжение Великой французской революции, другая - предвосхищение новых величайших потрясений. Своим феноменальным историко-художественным чутьем Пушкин старается угадать ход времени; именно в 1830-е как никогда много пишет, размышляет о Вольтере, начинает набрасывать историю французской революции; не принимая простого оправдания крови, отбрасывает, однако, с пренебрежением, например, книгу Рабо-Сент-Этьена, где в возвышенной, декламационной манере отрицается насилие. “Рабо-Сент-Этьен дрянь”, - замечает Пушкин Вяземскому; в другой раз записывает:

“В крике: «Аристократов на фонарь» - один жалкий эпизод французской революции - гадкая фарса в огромной драме”.
Не сбылось - сбылось

Огромная драма... Великий художник Пушкин понимает другого великого художника - Историю; он мечтает съездить, посмотреть, вдохнуть парижский воздух, увидеть ту Францию, ту революцию, которую не отыскать ни в каких книгах, ни в каких мемуарах.

Не сбылось... Поэтическая фантазия Пушкина вихрем охватывала Францию, Испанию, Италию, Африку, Америку, Восток; у него была, как выразился один из друзей, “тоска по чужбине”; однако сначала царский надзор, а затем невыносимые финансовые обстоятельства так и не позволили выехать за пределы России.

19 октября 1836 года, в письме к Чаадаеву, Пушкин в последний раз “примеряет” французскую революцию к российской истории:

“До Екатерины II продолжали у нас революцию Петра, вместо того чтобы ее упрочить. Екатерина II еще боялась аристократии; Александр сам был якобинцем... Правительство все еще единственный европеец в России. И сколь бы грубо и цинично оно ни было, от него зависело бы стать сто крат хуже. Никто не обратил бы на это ни малейшего внимания”.
Пушкинские сравнения парадоксальны и глубокомысленны: поэт хочет сказать, что в России коренные, революционные перемены производятся преимущественно сверху, ибо “правительство все еще единственный европеец”: то, что в Париже было сломано и взорвано “снизу”, народом, “третьим сословием”, в Петербурге и Москве в немалой степени шло “из дворца” - указом, окриком, кнутом, казнями. Так сложилась исторически судьба России - при слабости, неразвитости ее буржуазии, “третьего сословия”, и огромной роли государственной власти.

Пушкин, однако, хорошо понимает, что дом, строящийся “сверху”, не устоит без фундамента: ломку старых устоев надо упрочить, закрепить; преобладание приказа, принуждения над спокойным, органическим развитием и позволяет поэту даже Александра I назвать “якобинцем” (имеются в виду смелые преобразовательные планы, формировавшиеся у трона в первые годы правления этого царя, а также зверские эксперименты по насильственному “осчастливливанию” народа - такие, как военные поселения и проч.).

Пушкинские сравнения, легко заметить, охватывают и прошлое страны - и далекое будущее: ведь и полтора века спустя, в наши дни, при совершенно изменившихся социально-политических условиях, не вызывает сомнений особая роль высшей власти, возможности именно “революции сверху”, производимой “единственным европейцем в России”...

Пророческое письмо Пушкина к Чаадаеву было написано за три с небольшим месяца до гибели поэта.

В каком-то смысле можно даже сказать, что судьбы французской революции повлияли на развитие этой трагедии; француз Дантес из семьи роялистов вряд ли отправился бы за тридевять земель в Россию, если б не июльская революция 1830 года, оборвавшая его карьеру...

Не увидел Пушкин Парижа.

Ближайший друг поэта князь Петр Вяземский полагал, что и ему побывать на Сене не суждено. Когда Александр Тургенев отправлялся в Англию, Вяземский заметил:

“Для себя не желаю, чтобы ты ехал в Англию: довольно с тебя будет и Парижа, который, что ни говори, сосредоточение европейского просвещения... Париж как-то более про нас писан. В нем есть всего: и жижицы и гущи. Кому недосуг переваривать пищу, тот пьет и сыт; у кого же желудок не скороспелка, тот - жуй, ешь и вари себе на досуге.

Неужели никогда не удастся мне побывать в Париже?

Мне кажется, что мы созданы друг для друга. У меня достало бы чувств на все его ощущения: как колоссу с золотою головою и ногами глиняными, климат парижский был бы впору и голове и ногам моим. Как не вздумалось мне ехать с тобою? Я часто жалею теперь об этом. Общими силами ездить выгоднее; лучше видишь и менее издерживаешь. А если я не запрягусь в дышло, то мне непременно нужно год побегать, побрыкать, побеситься на вольном воздухе. Чувствую, что кровь моя густеет от застоя”.

Однако - сбылось.

Пройдет год после смерти Пушкина; на пороге - 50-летие штурма Бастилии, но еще запрещено в России подробно и откровенно писать о той давней революции; еще царь сердится на Вольтера, а цензура и теперь и много лет спустя будет запрещать многие сочинения Дидро; да и к тем, кто едет в Париж, еще присматриваются с подозрением, опасением, чтобы не ввезли на родину “якобинского шума”...

Но Вяземский все же едет в Париж, постоянно вспо миная погибшего гениального друга; а также другого близкого человека, Карамзина, который с таким же волнением приближался к революционной столице 48 лет назад.

В остроумных впечатлениях Вяземского нечто вроде итога, эпилога полувековой любви и горечи, притяжения и отталкивания, мучений и размышлений, связывающих страну будущей революции с революцией прошлой.

19 (31) августа 1838 года 46-летний князь восклицает:

“Слушайте, не верьте, а слушайте. Уф! Как все эти шутки скучны, и ничуть не умны. Уж не поглупел ли я? Попробуем еще. Не уж ли я в самом деле в... в... в... в... Сила крестная с нами! Выговорить не могу. Так дух и спирает. Чертенята в глазах пляшут, в глазах рябит, в ушах звучит, в голову стучит!”
Затем следуют подробности:
“Добросовестным и присяжным туристом въехал я в город на империале дилижанса в сообществе с полдюжиной кроликов, которых кондуктор где-то купил дорогою, чтобы здесь перепродать их с барышом. Город с этой стороны не очень выгодно представляется, и я мог бы остаться и в купе. На дворе почтовой станции, куда пристал дилижанс около шести часов утра, нашел я поджидающих меня Тургенева и Гагарина. Проводили они меня в отель св. Августина, где уже наняли для меня комнату. Первою заботою моею было пойти в китайские бани на бульваре. Славно! Вымазали мне голову какою-то яичницею с одеколоном, намазали тело каким-то благовонным тестом, после намылили неапольским мылом, взбитым горою, как праздничное блюдо с кремом, все это с приговорками французскими, объясняющими мне, что мне была устроена баня путешественника. Все эти припарки и подмазки стоили мне около десяти франков, а простая водяная баня стоит около трех. Но мне нужно было бы дать себе аристократическую баню, чтобы смыть с себя демократическую грязь, которою запачкался я в своем дилижансе”.
В письмах Вяземского - калейдоскоп имен, в том числе очень и очень знаменитых:
“Погода здесь прекрасная, персики и дыни - объядение, Пале-Рояль обворожительно мил, красив, чист, роскошь кофейных домов ослепительна, Фанни Эльслер восхитительна, я не видал Тальони в качуче, но без ума от здешней оркестр-оперы чудесной, то есть французской, итальянской теперь нет; слышал Дюпре в “Гугенотах” и в “Немой из Портичи”, видел балет “Хромой бес”... Здешний народ не беспокойнее другого, но ему подливают каждое утро чашку дурмана: журналы, вот что мутит народ. Тяжела мне эта исповедь, а таить греха нечего. Сейчас иду к мадам Рекамье.

Поймете ли вы что из письма моего? Пишу как угорелый. Нет времени собраться с мыслями. Каждое утро здешнее стоустое и сторукое чудовище ревет и машет и призывает в тысячу мест. Как тут успеть, и как голове не кружиться”.

Разумеется, на каждом шагу сравнения, большей частью иронические, этой цивилизации и российской:
“Вообще мало времени в здешних сутках, да и всей природы человеческой мало, куда здесь с одним желудком, с одною головою, двумя глазами, двумя ногами и так далее. Это хорошо для Тамбова, а здесь с таким капиталом жить нельзя. Вчера чета Леве-Веймарская в своей щегольской коляске заезжала за мною и ездили мы в Сен-Клу, где играли воды. Великолепности нет, но очень мило, и падение вод красивое, все в зелени, народа много, и тень Наполеона тут шатается и толкает вас воспоминаниями, которые не хуже версальских, или по крайней мере не жиже. Если Людовик XIV мог сказать: «Гооударство - это я», Наполеон имел на веку своем дни, в которые мог сказать: «Мир - это я».

Видел мельком короля, когда он проезжал в карете и кланялся народу в окошко, и, должно отдать справедливость неустрашимости его, довольно высовывал голову свою из кареты. Впрочем, около кареты телохранителей бездна, и полицейских предосторожностей тьма, как и везде здесь, и гораздо более запретительных мер, нежели у нас: тут не ходи, здесь не езди и проч. Одно возбудило мое особенное внимание: когда король вступил в церковь, раздались крики: Шапки долой, шапки долой! Следовательно, в церкви были люди и в шляпах, и никто не заботился о уважении к хозяину дома, а только о уважении к гостю. Следовательно, здесь все-таки более монархического, нежели религиозного чувства. Правда и то, что, вероятно, одна полиция кричала: Шапки долой! - Радостные крики были довольно умеренны, и только в некоторых правительственных журналах отозвались на другое утро громогласно”.

Вяземский, уже немолодой, усталый, куда менее левый, чем лет двадцать назад, затем несколько раз жалуется на определенное разочарование: мы уже говорили (в связи с поездкой во Францию Фонвизина), что, пожалуй, это характерная черта для многих мыслящих русских, которые дома составили одно впечатление о Париже, большей частью идеализированное, необыкновенное, и несколько пали духом, столкнувшись с французской повседневностью.

Вяземский понимает, что “после революции, после Наполеона Франции нельзя возвратиться к тому же и сознаться, что она попусту проливала кровь свою, бесилась и страдала четверть века”; понимает - и притом предсказывает, что великие битвы еще не окончены:

“Думать, что Франция с потрясенными своими понятиями, с искоренением всех возможных правил и преданий, вырванных из почвы кровавыми бурями, может приютиться и притихнуть под сенью абстракции о законности или о божественном праве, она, которая не признает никакой законченности, кроме положительной, и мало верит в бога, оставляя его в покое, только с тем, чтобы и он не вмешивался в чужие дела, так думать - значит не знать Франции и мечтать о золотом веке, когда чугунный век так и несется по железной дороге и мнет и сокрушает все, что ему навстречу ни попадется”.
Острый русский мыслитель подводит итоги революционного полувека во Франции; любопытно, что именно в год первого крупного юбилея революции, 1839-й, маркиз де Кюстин, ярый поборник абсолютизма и старой системы, отправился в Россию, чтобы отыскать там идеалы, которых не находил во Франции. Познакомившись, однако, с жестоким беззаконием николаевского режима, с народом, значительно более угнетенным и несчастным, чем французский, Кюстин, как известно, написал страшную книгу “Россия в 1839 году”; краски этого сочинения были слишком черны; автор почти не заметил просвещенной, мыслящей, внутренне свободной дворянской интеллигенции; однако то, что он увидел, оказалось достаточным противоядием, и маркиз вернулся во Францию куда более подобревшим к плодам французской революции, к тем победам, которые народ Франции все-таки обрел.

Так оканчивались первые полвека, первый эпилог.

Но не последний...

 Эпилог второй
14 июля 1889 года

За 50 лет, отделивших 1839 и 1889 годы, ушли из мира последние свидетели штурма Бастилии, Конвента, якобинской диктатуры, термидора. Среди далеких сибирских пространств остались печальные могилы Михаила Лунина, Никиты и Артамона Муравьевых, других персонажей нашего повествования-тех милых мальчиков, которые явились на свет под аккомпанемент 1789-1794-го, воевали в 1812-м, добровольно пошли на гибель в 1825-м.

Лишь несколько последних декабристов, Розен, Свистунов, Завалишин, пережили не только 30 лет сибирской каторги и ссылки, но (будто в отместку судьбе!) сумели прожить еще столько же лет на воле.

Еще в 1870-х годах ветераны, помнившие Бородино, закат Наполеона, довольно горячо спорили с Львом Толстым, доказывая, например, что в романе “Война и мир” описание Бородинского сражения и других эпизодов тогдашней войны недостаточно точно.

Любопытно, что самая поздняя запись очевидца о 1812 годе сделана в 1891-м: рассказ человека, которому было 10-12 лет в момент пожара Москвы...

50 лет - после гибели Пушкина, поездки Вяземского и наблюдений маркиза Кюстина; на русском престоле внук Николая I царь Александр III; великая революция так далека, что всевозрастающее количество упоминаний о ней, сравнений, сопоставлений, рассуждений не может не удивлять.

Если когда-либо будут собраны воедино все отклики на 1789-1794-й в трудах русских писателей, журналистов, публицистов, то может создаться впечатление, что Россия по какой-то сложной кривой за это столетие не только не удалялась, но приблизилась к 14 июля (что, понятно, не противоречит почти полному запрету на изучение французской революции в школах, университетах).

Сколько сотен раз в 1848 году и позже говорилось по-русски - “Вольтер, якобинцы”; вспоминается отец тургеневского героя, который ругал сына, Ивана Лаврецкого, за “странное поведение”. “А все оттого, что Волтер в голове сидит”, - восклицал этот “простой степной барин”, который особенно не жаловал Вольтера да еще “изувера” Дидерота, хотя ни одной строки из их сочинений не прочел: читать было не по его части.

В 1861 году в стране наконец освобождены крепостные - Россия по-своему сделала одно “французское дело”; Лев Толстой скажет, что, по его мнению, не столько царь Александр II дал свободу крестьянам, сколько принесшие себя в жертву Новиков, Радищев, декабристы. Как видим, названы имена людей, зажженных, потрясенных 1789 годом...

Потом еще десятилетия русской и европейской истории: эхо Парижской коммуны 1871 года снова напоминает о первом парижском громе, который раздался в конце предыдущего столетия; тайная революционная террористическая организация “Народная воля” требует для России второго “французского плода” - конституции, свободы; сохранились удивительные записи секретных совещаний во дворце, где царская фамилия и министры обсуждали: не дать ли, не уступить ли? Сторонники каждого мнения в своей аргументации беспрерывно употребляют слова “нотабли”, “Генеральные штаты”, “Зал для игры в мяч”, “Бастилия”. Иначе говоря, им кажется, что, как только будут объявлены вольности - события начнут развиваться точно так же, как весной и летом 1789 года, - а там недалеко до 1793-го.

Перелистывая тогдашние российские статьи, брошюры, исследования о французской революции, легко определить, что одни авторы видят лучший образец для подражания в якобинцах, другие считают, что будущей русской революции не следует идти дальше конституции 1791 года (монарх плюс законодательное собрание), третьи согласны остановиться на 5 мая (дата созыва в 1789 году Генеральных штатов, превратившихся затем в Национальное собрание), но никак не на 14 июля 1789 года...

Пока судили да рядили - русские революционеры действовали отнюдь не по французской схеме: вели беспрерывную охоту за императором Александром II и 1 марта 1881 года убили его.

Террористов схватили, казнили, и столетие взятия Бастилии Россия встречала как будто в тишине и спокойствии.

В тихих залах Публичной библиотеки француз Траншер заканчивает копирование 14 тысяч страниц бастильских рукописей (его, правда, интересуют преимущественно сведения об узниках из города Бордо, а также материалы о любовных похождениях Людовика XV); зато русские специалисты неожиданно отыскивают в коллекции Дубровского секретные донесения французских агентов середины XVIII века из... России!

Крупные историки Кареев и Лучицкий вскоре начнут сообщать французам новые, ценные соображения об аграрном вопросе, крестьянской жизни Франции перед 1789 годом; еще несколько лет спустя молодой историк Тарле примется по-новому за “рабочий вопрос” в конце XVIII столетия.

Дела научные, академические...

Ах, как обманчива тишина и сколь призрачно спокойствие!

Фридрих Энгельс замечает в эту пору: “Россия - это Франция нового века”.

Меж тем в далеких якутских улусах политические ссыльные готовили послание в Париж: “О Франция! Ты видишь: младший и великий брат твой, русский народ, просыпается”. Один же из этих ссыльных И. Майнов вспоминал:

“На чтениях о Великой французской революции все мы были воспитаны, как наши прадеды - на Четьи-Минеях. Сами французы того поколения, пожалуй, так не знали наизусть всех ее дат, так не восхищались ее героями, как наши саратовские гимназистики и воронежские кадетики. Мы прямо-таки летоисчисление вели с 14 июля 1789 года, как с года рождества Свободы...”
Действительно, в России думают о 1789-м, может быть, больше, чем во Франции, потому что в Париже несколько революций уже позади, в Петербурге же и Москве - впереди.

Многие французские историки и политики в 1889 году “не советуют” другим народам копировать события столетней давности. Г.В. Плеханов же в ответ иронизирует: “В настоящее время восставать нет ни смысла ни основания... Короля свергли, прикончили аристократов, буржуазия стала господствовать”.

Иначе говоря - вы свою Бастилию разрушили, не мешайте нам разделаться со своими!

Общий тон русских “комментаторов” 1889 года - мажорный, довольно оптимистический! Самое трудное - ворваться в Бастилию, овладеть дворцами, но, если уж получится, то, как пели санкюлоты, Са irа! - Все устроится!

Как видим, прошли те времена, когда первые русские революционеры Парижем вдохновлялись - и в то же время ужасались; думали о французской свободе, но не хотели платить за нее французской кровавой ценой... Робеспьер, Марат, Сен-Жюст: эти имена куда более притягательно звучат для “саратовских гимназистиков и воронежских кадетиков”, чем для их “дедов”, Рылеева, Пестеля, Лунина, Пушкина...

Как раз в 1889 году доживает последние месяцы под полицейским надзором Н.Г. Чернышевский, который с молодых лет называл себя якобинцем, монтаньяром; но - уже сошел в могилу Герцен: тот, кто восхищался и опасался; революционер, не устававший повторять: “Сопротивление - да, кровь - нет!”

Родившийся в Москве в 1812 году, Герцен полжизни провел в эмиграции, имея особые возможности размышлять над судьбами России и Европы. Перелистывая страницы его трудов, легко находим на каждом шагу хвалу революции:

“Смех Вольтера разрушил больше плача Руссо”,

“Писания эгоиста Вольтера больше сделали для освобождения, нежели писания любящего Руссо - для братства”,

“Вольтер хохотал, печатая вне Франции свой смех... Этот смех бил и жег как молния”.

“О, как мы любили вас, изо всех сил вбирая в свои легкие свежий воздух, впервые повеявший на мир через огромную пробоину 1789 года”, - восклицает Герцен в конце жизни, обращаясь к французским демократам.

“Кто из нас не слыхал громовых речей Мирабо и Дантона, кто не был якобинцем, террористом, другом и врагом Робеспьера, даже солдатом республики у Гоша, у Марсо?..”

В 1868 году 56-летний Герцен сообщает автору “Истории французской революции” Жюлю Мишле:
“Я плакал, читая последние страницы [вашей книги] о смерти Дантона и его друзей... Я только что закончил том... о поcледних монтаньярах, - как величественно ваше прошлое”.
Но вот -другие герценовские отрывки о левых лидерах:
“Марат - раздражительный, болезненный, желчный. фанатичный, подозрительный, великий инквизитор революции... страдавший с народом и проникшийся его ненавистью, его местью”.
“Бабеф хотел силой, т.е. властью, разрушить созданное силой, разгромить неправое стяжание. Для этого он сделал заговор; если б ему удалось овладеть Парижем. комитет insurrecteur * приказал бы Франции новое устройство, точно так, как Византии его приказал победоносный Османлис **; он втеснил бы французам свое рабство общего благосостояния и, разумеется, с таким насилием, что вызвал бы страшнейшую реакцию, в борьбе с которой Бабеф и его комитет погибли бы, бросив миру великую мысль в нелепой форме - мысль, которая и теперь тлеет под пеплом и мутит довольство довольных”.
* Повстанческий.

** Турецкий султан.

Герцен больше других своих революционных современников задумывался о “средствах”, о том, что после Великой революции как бы “сам собою” явился Бонапарт; что в России, поскольку она приближается к своей революции страной куда менее свободной, чем Франция 1789 года, - в России может пролиться еще больше крови, чем в 1793-м; народ же, непривычный к воле, может, сам того не заметив, сделаться “мясом освобождения” - пьедесталом для какого-нибудь российского Бонапарта “во фригийском колпаке”!

Подобные предсказания, если бы их сделали умеренные либералы, консерваторы, понятно, не имели бы той силы, как предостережение одного из крупнейших русских революционеров, очень и очень хорошо изучившего французскую историю...

Поскольку же мы много знаем, имеем опыт 1789- 1794-го - с нас и больший спрос!

“Петр I, Конвент 1793-го, - писал Герцен, - не несут на себе той ответственности за все ужасы, сделанные ими, которую хотят на них опрокинуть их враги. Они оба были увлечены, хотели великого, хотели добра, ломали что им мешало и, сверх того, верили, что это единственный путь. Но не такая ответственность падет на наше поколение, искушенное мыслию, когда оно примется ломать, искажать народный быт, зная вперед, что за всяким насилием такого рода следует ожесточенное противудействие, страшные взрывы, страшные усмирения, казни, разорение, кровь, голод”.
Так жила французскими воспоминаниями и российскими предчувствиями общественная мысль огромной страны. Страны, все еще не ответившей на предсказание Дидро и Рейналя (о котором шла речь в первой части) - предсказание, каким путем она вступит в будущее.

Перед нами русские газеты за июль 1889 года: санкт-петербургские и московские “Ведомости”, постоянно увеличивавшиеся в объеме по сравнению с тем далеким временем, когда они сообщали, с немалым опозданием, о парижских событиях конца XVIII века.

Те же газеты, но - уже изобретен телеграф и новости со всех концов света появляются куда быстрее; хотя цензура и высший надзор за печатью отнюдь не отменены, но все же за сто лет многое изменилось, и даже достаточно суровый режим Александра III не претендует на возвращение к временам дедов и прадедов (в эту пору царь однажды признался своему родственнику, что вообще не понимает, как Пушкин 60-70 лет назад мог писать при “тогдашней цензуре”).

Сверх старых газет образовался и ряд новых, сравнительно либеральных, и, конечно, все имеют своих корреспондентов, лондонских, берлинских, парижских...

14-го (по старому стилю 2-го) июля 1889 года. В газетах преобладают сообщения отнюдь не юбилейные: таблицы цен на главных иностранных рынках; информация о царскосельских скачках тут же заставляет вспомнить недавно написанную “Анну Каренину”; в финляндских шхерах на яхте “Царевна” предпоследний русский император делает “высочайший смотр” русскому флоту. Московская печать рекламирует пышное представление “Разгул цыган”; русские ученые собираются в Голландию на праздник 300-летия открытия микроскопа. Среди новостей - подвиг молодого норвежца Нансена, пересекающего на лыжах Гренландию; американец Стэнли наконец возвратился из тяжелейшей африканской экспедиции: по дороге погибло около двухсот негров; сам Стэнли - “седой как лунь”...

Разумеется, немало внимания уделяется различным коронованным особам, дела которых отнюдь не всегда в счастливом положении: император Франц-Иосиф Австрийский перестраивает замок Майерлинг, где недавно расстался с жизнью кронпринц Рудольф; только раз в году, в день праздника Тела Христова, показывается людям несчастная, безумная Шарлотта, вдова Максимилиана Габсбурга, некогда объявившего себя императором Мексики, но разбитого и казненного республиканцами: “...ей 49 лет, но можно дать 60; у нее постоянные галлюцинации и приступы страха”.

Среди этих известий русская печать не очень-то распространяется о юбилее “14-го июля" (в то время как революционер-эмигрант Петр Лавров говорит в Париже: “В настоящем году Европа празднует столетие французской - или, быть может, было бы вернее сказать, европейской революции!”). Опасаясь дурного республиканского влияния, российская пресса все больше сообщает о скандалах в Палате депутатов, об “упадке достоинства парламента”; о том, например, что “герцог де Морни, занимавшийся до сих пор спортом и бывший законодателем мод (ему, как известно, принадлежит мысль - нельзя сказать, чтоб очень счастливая, - нарядить мужчин попугаями - в красные, зеленые и голубые фраки), готовится стать законодателем страны” (то есть баллотируется в Палату). Меньше всего о парижских празднествах сообщают, понятно, консервативные “Московские ведомости”: для них важно, что “Париж совершенно спокоен”; что в этом городе представлено много церковной утвари, религиозных изображений. (По этому поводу газета комментирует: “А радикалья уверяет себя и пытается уверить других, будто вера оскудела во Франции”.)

И все же миновали времена, когда газетам просто давалось указание ничего не печатать о тех или иных событиях; пусть с опозданием на несколько дней и не во всех изданиях, но столетие Бастилии властно вступает на газетные листы.

Прежде всего Парижская Всемирная выставка, приуроченная к этой дате; огромный успех, несколько сот тысяч посетителей, десятки языков - от английского до японского, - “дворцы машин, триумф железа и стекла”, символические фигуры электричества и пара...

И если все это сошлось именно здесь, перед 14 июля 1889-го, то как не явиться мысли, что без падения Бастилии ничего подобного бы и не было?

Разумеется, русские газеты недоговаривают, но каждая не может умолчать о потрясающем видении - “Эйфелева башня 14 июля работала всю ночь и выбрасывала из себя снопы электрических лучей во все стороны..."

Покинув выставку, русский читатель попадал на улицы Парижа-юбиляра: в городе сильнейший дождь, мешающий иллюминации; военный парад в присутствии президента; идут войска, идут школьные батальоны, вызывающие особый восторг публики. Не без удовлетворения русские обозреватели пишут об особой воинственности, усилившейся любви парижан к любому проявлению военной мощи; это жажда реванша за поражение во франко-прусской войне и предвестник будущего союза с Россией против общего врага - Германии.

Дождь, грязь, тысячи марширующих: “...впервые в параде принимают участие аннамитские и сенегальские стрелки. На ногах у них сандалии, состоящие из подошвы с ремнем, огибающим ступню. С первых шагов по липкой грязи подошвы стали отставать, но сыны тропических и экваториальных стран не смутились и домаршировали босиком”.

Страсти накаляются; пятьсот человек возлагают огромнейший венок на решетку, огораживающую место, где возвышалась Бастилия; а затем начинаются восклицания и манифестации в честь кумира реванша генерала Буланже: сам генерал находится в Англии, полиция следит за тем, чтобы ругательства в адрес Бисмарка не превышали известной нормы, однако не может этого добиться. Ярый, воинственный патриот Поль Дерулед с тысячью сторонников демонстрирует возле памятника захваченного немцами города Страсбурга; русская печать подробно рассказывает, как полицейский комиссар велел схватить “нарушителя” и как дело кончилось избиением самого комиссара; тут опять материя щекотливая: сражение с полицией - “дурной пример” для российского читателя; а с другой стороны, совсем недавно Дерулед пересек Россию, ратуя за франко-русский блок, и даже побывал у Льва Толстого, поднеся ему свою книгу с благоговейной надписью, - так что политические симпатии российской печати к нему несомненны...

Мы, однако, пересказываем позицию официальных или консервативных кругов. Что же прогрессивное общество? Известный публицист Максим Ковалевский публикует свое мнение, любопытное и в 1889-м, и, признаемся - также в 1989-м:

“Кто в самом деле решится отрицать, что такие положения (французской революции), как свобода от личного подчинения и рабства, равенство всех перед законом и судом, всесословность и равномерность податей и повинностей, публичность и гласность правосудия, отделение судебной власти от законодательной... признаны в наши дни не только ограниченными, но и неограниченными монархиями - Турцией и Россией!”
Еще две любопытные статьи не могут пройти мимо нашего внимания: авторы интересны тем, что, разглядывая Париж, опять же держат в уме Москву и Петербург. Один из них, скрывшийся под литерами Д-ч, подробно рассказав о парижских балах, куда пригласили рабочих, об открытии памятника герою 1789 года Камиллу Демулену, о веселых детских соревнованиях (поиски монеты, спрятанной в муке, только с помощью рта; чемпионат по гримасничанью); описав все это, корреспондент бросил французам чисто российский упрек: много шума, эффекта, парада, но мало “души”; русскому кажется, что утрачена атмосфера, прежде “возвышавшая, поднимавшая дух человека... Пышность за счет истинного энтузиазма!” Наблюдателю бросилось в глаза, что оркестры почти совсем “забыли Марсельезу”; он вспоминает о потрясшем его стихийном исполнении гимна “лет девять назад”, когда в Люксембургском саду его эффектно подхватили около десяти тысяч человек...

Обычная ирония насчет того, что “парижане не могут видеть равнодушно простого батальона, не могут услышать полковой музыки, чтобы не собраться к ней громадной толпой”, - это, для автора, яркий признак бездуховности, или, как писал другой русский наблюдатель, “мак-магонии” (производное от фамилии известного маршала и президента Франции Мак-Магона).

Мы не настаиваем, что корреспондент абсолютно прав; вполне вероятно, что он наблюдает все-таки поверхность явлений. Для нас важна здесь не столько критика Франции, сколько российское тяготение к возвышенному идеалу, та духовность, которая пронизывает всю высокую русскую словесность.

Любопытно, что в той же газете “Русские ведомости”, которую мы только что цитировали, как раз в годовщину взятия Бастилии вышла другая статья, отчасти совпадающая, а местами и противоречащая корреспонденциям из Парижа. Заглавие статьи - “Взятие Бастилии 14 июля 1789 года”; фамилия же автора весьма примечательная: Якушкин. Вячеслав Якушкин, внук одного из, декабристов, чье имя уже встречалось в нашем рассказе.

Эта семья дала России немалое число прогрессивных ученых, публицистов; Вячеслав Якушкин, в недалеком будущем член-корреспондент Академии наук, которого вышлют из Москвы за политически смелую речь памяти Пушкина. Это произойдет, впрочем, десять лет спустя, пока же ученый вроде бы сообщает чисто исторические подробности: Бастилия, ее создание, ее узники.

“Бастилия, - замечает Якушкин, - при своем положении в столице не могла, несмотря на толстые стены, вполне скрыть свои тайны от парижан”.

Мало-мальски образованный читатель в этом месте сразу догадывался, что автор толкует не только и не столько о французской крепости - тюрьме, господствовавшей над Парижем, сколько о родной Петропавловской крепости. Именно через нее прошло несколько поколений российских мятежников (в том числе дед автора статьи и его друзья); в Петропавловской, Шлиссельбургской крепостях уже несколько лет содержатся народовольцы.

Подробно сообщая, как парижский народ в XIV, XV и XVII веках освобождал бастильских узников, Якушкин без сомнения намекал на таковые же возможности в самой России.

И тут статья вступает в “опасную зону”... Якушкин напоминает, что многие историки осуждали толпу, штурмующую Бастилию, “за коварство, кровожадное зверство, хищничество”; ученый отвечает, что “от возбужденной толпы нельзя требовать военной дисциплины”, и подчеркивает, что народ, в руках которого был весь Париж, в целом вел себя 14 июля довольно умеренно.

Далее мы читаем: “Швейцарцы сделали 14 июля своим национальным праздником. Кембриджский университет назначил премию за поэму на 14 июля... Всякий мыслящий человек понял, что тут сражались за него”. Обратившись к историческим воспоминаниям, внук декабриста сообщил, как некоторые просвещенные российские люди в ту пору украсили свои дома огнями; напомнил и о части бастильского архива, попавшего на берега Невы.

Автор наслаждается, вспоминая, как во все французские мэрии были посланы модели разрушенной Бастилии и по камню из ее стен; как Лафайет послал ключ Бастилии через океан - Джорджу Вашингтону.

Среди этих строк явно возникают стихотворные образы Пушкина:
 

Товарищ, верь! Взойдет она,
Звезда пленительного счастья.
Россия воспрянет ото сна,
И на обломках самовластья
Напишут наши имена.

Последняя фраза статьи: “Новой Франции есть что праздновать 14/2 июля 1889 года”.

Смелые строки, опасные намеки; возможно, цензура недосмотрела. Или сыграло роль то сближение Франции и России, которое два года спустя приведет к франко-русскому союзу.

И тогда подойдет к русской столице французская эскадра - и грянет “Марсельеза”, и царь Александр III возьмет под козырек: праправнук Екатерины II, которой решительно не по душе пришелся гимн Рейнской армии, потомок нескольких царей, для которых и этот мотив, и эти слова - признак ада, дьявола, Александр III салютует “Марсельезе”.

Впрочем, в этом эпизоде уже высвечивается смысл совсем особый.

Царь готов слушать революционный гимн, ибо в данный момент эта музыка отнюдь не представляет революцию: это союз государств, готовящихся к первой мировой войне; альянс государственных деятелей, вовсе не желающих новых революций, - но (и тут звуки “Марсельезы” как бы преисполнены коварства!) эти политики сами того не подозревают, что войною приближают, ускоряют величайшие потрясения (кстати, еще в 1875 году Петр Лавров напечатал в Лондоне стихи “Отречемся от старого мира”, которые легли на старинную французскую мелодию и сделались “русской Марсельезой”).

Союз России и Франции (а потом Англии) - “Марсельеза” - мировая война - Октябрьская и другие революции...

“Россия -это Франция нового века”.

Разглядывая карту Европы 14 июля 1789 года, мы видели множество монархий - и лишь две маленькие республики.

14 июля 1889 года: по-прежнему почти везде короли, императоры (правда, почти везде пришлось дать конституцию, поделиться властью с подданными). Прибавилась лишь одна республика —зато это Франция!

Кто мог бы угадать, что еще век спустя, в конце XX века, монархическое начало будет представлено всего несколькими королями, «царствующими, но не управляющими»!

Столетие взятия Бастилии — на закате XIX века. Того века, по которому прошлась «исполинская метла французской революции» (слова Карла Маркса). События требовали продолжения, новых эпилогов.
 

 Эпилог третий
14 июля 1939 года

 Еще 50 лет позади, а всего - 150!

Нужно ли пояснять, что в эти последние 50 лет важнейшими годами были - 1914-й, 1917-й, добавим 1929-й - всемирный кризис, 1933-й - Гитлер у власти.

14 июля 1939 года, СССР, Москва; газета “Правда”, 28-й год издания (старый календарный стиль давно отменен: теперь 14 июля - один и тот же день в Москве и Париже).

Другой мир, другой язык, другие портреты, другие новости.

Временами даже кажется, что изменилась задним числом та старая французская революция, мимо которой не пройти и в эти годы - от нее дальние, а к нам близкие.

Только что открыто трансатлантическое воздушное сообщение: время перелета 28 часов 28 минут.

Несколько месяцев назад замолкли сводки с испанского фронта, но третий год рубрика “На фронтах Китая”.

Зажатый льдами ледокол “Седов” дрейфует близ Северного полюса.

Новые сообщения о “врагах народа”: среди них осужденный и объявленный вне закона полпред в Болгарии Федор Раскольников...

Фотографии молодых выпускников военных училищ: характерная стрижка 1930-х годов, еще нет погон (их введут в Советской Армии несколько лет спустя): молодые счастливые лица.

Но что с ними станет, сколько не вернется с той войны, которая для России вспыхнет через 23 месяца, а для Запада еще раньше?

Впрочем, война давно началась: Австрия, Чехословакия уже под Гитлером; советские газеты 14 июля сообщают о воздушных и наземных сражениях с японцами на границе Монголии и Маньчжурии, у реки Халхин-Гол.

Последние мирные годы: множество фотографий Сталина; отчет о физкультурном параде в Киеве, который принимает тогдашний руководитель Компартии Украины Никита Сергеевич Хрущев.

И тут, среди этих дел,— память о французской революции.

Времени нет, но время нашлось; толстый сдвоенный номер (272 страницы) журнала «Интернациональная литература» весь посвящен великому юбилею: вначале, в переводе Павла Антокольского, семь куплетов «Марсельезы»; затем пьеса Ромена Роллана «Робеспьер»; стихи и проза Клопштока, Рембо, речи Сен-Жюста, письма о французской революции Георга Форстера; множество современных авторов, в частности - подробный отчет о тех французских юбилейных празднествах, которые начались 5 мая в Версале и перемешались сообразно тем событиям, которые происходили в 1789-м и следующих годах.

«Днем, перед дворцом Шайо, состоится инсценировка Праздника Федерации 14 июля 1790 года.

Известно, что в первую годовщину взятия Бастилии в центре Марсова поля был воздвигнут алтарь, на котором Людовик XVI принес клятву верности новой конституции.

Такую же клятву принесет Альбер Лебрен, нынешний глава государства; он повторит сделанную французским правительством декларацию о неприкосновенности национальной территории и суверенности. Во всяком случае, так сформулировано заявление правительства. Будем надеяться, что факты не опровергнут его. Рассказывают, что, когда Лебрену шутя заметили, что в этой церемонии ему предстоит заменить Людовика XVI, он не без остроумия ответил: «На этот раз я охотно заменю его, но не до конца!»"

Париж 1939-го: споры о том, что произошло 150 лет назад, чрезвычайно горячи, и понятно - речь идет не только и не столько о XVIII, сколько о XX веке. 11 июля по парижскому радио идет эффектная, страшная передача “Республика вас зовет”, поражавшая слушателей картинами казней, ужасов 1790-х годов; знаменитый прогрессивный политический деятель Эдуар Эррио с этим не соглашался и спорил:
“Французская революция не представляет единства... Взаимная ненависть людей препятствовала движению идей. Робеспьер слишком часто обращается за советом к воспоминаниям тени Руссо... Достойный поклонения поэт, прямой наследник Расина, Андре Шенье принесет свою голову на эшафот. О, горе!”
Однако в эти же дни 14 тысяч интербригадовцев и других защитников недавно павшей испанской республики, перешедших во Францию и тут же заключенных в концлагерь, - там на 52 языках чествуют французскую революцию...

Празднества во Франции, сообщала “Интернациональная литература”, должны окончиться шествием представителей всех французских провинций в костюмах XVIII века.

21 сентября в Париже будет торжественно отмечаться годовщина первого дня первого года республики...
 Как угадать, что 21 сентября 1939 года будет уже для Франции восемнадцатым днем второй мировой войны... Как угадать, что следующего 14 июля, в 1940 году, как бы не будет: Париж уже месяц как в руках гитлеровцев. “1789 год вычеркивается из истории”, - распорядился в одной из речей Геббельс... Пройдет еще год, и 14 июля 1941 года станет уже 23-м днем Великой Отечественной войны - бои под Ленинградом, Смоленском, Одессой.

14 июля 1939 года угрозу ощущают все, но немногие угадывают быструю сокрушительную лавину последующих событий.

150-летие штурма Бастилии, мы теперь понимаем, - это “мирный островок”, последний праздник перед новым чудовищным штормом...

Афиша парижского спектакля по пьесе Ф.Ф. Раскольникова

“Правда”, “Литературная газета” извещают об эффектных выставках: в Советском Союзе - около 10000 документов французской революции; в Эрмитаже и Публичной библиотеке Ленинграда, в библиотеке Ленина и других хранилищах Москвы экспонированы для публики книги из библиотек Вольтера и Дидро, собственноручные письма Бабефа, полтора десятка подлинных документов якобинского Комитета общественного спасения, подписанных Робеспьером, Сен-Жюстом, записи песен революции, сделанные когда-то любопытствующими русскими (и тут же - контрреволюционная пародия на “Марсельезу”), бастильские дела (политика, сатира, церковь, шпионаж, колдовство, растраты, личные дела офицеров крепости).

А рядом карикатуры, полный комплект газеты Марата, подлинные письма Екатерины II, отчеты посла Симолина.

Мелькают новые советские названия: улица Марата, набережная Робеспьера; флагман советского флота линкор “Марат”; мало того, это имя столь полюбилось, что множество детей отныне именуются Маратами.

За несколько дней до годовщины целая страница “Правды” занята специальной “консультацией” для лекторов к 150-летию французской революции. Большую часть текста заняли цитаты, особенно сталинские, в основном - о преимуществе революции 1917 года перед революцией 1789-го. В частности, со всех сторон разбирается вопрос о “ненастоящем”, буржуазном равенстве - и новом, подлинном, социалистическом.

Нам сегодня кажется, что автор консультации увлекся; слишком уж много сказал о том, чего французская революция не сделала, и маловато - о том, что совершила.

Впрочем, дело было поправлено три дня спустя: 14 июля передовая “Правды” называлась “150-летие французской революции”. Там несколько другие акценты:

“Французская революция является самым главным событием в новой истории, если иметь в виду период до Октябрьской социалистической революции в России”.

“Французская революция XVIII века потрясла до основания всю старую, дряхлую, обветшавшую феодальную Европу. Всюду затрещали крепостные стены, зашатались троны. Грозный вид революционного Конвента, руководимого якобинцами, усилил бешеную ярость монархов Европейского континента, дворян - помещиков, английских лордов-коммерсантов”.

В этой же передовой были строки, особенно важные и трагичные в контексте последующих событий:
“Фашизм смертельно ненавидит Париж, как город, где в рабочих массах живут революционные традиции. Мрачный образ незадачливого вояки герцога Брауншвейгского оживает в карикатурных фигурах нынешних вояк, которые тоже кичливо угрожают разрушить Париж и подвергнуть военной экзекуции французский народ”.
Неизвестный нам автор передовой статьи (может быть, академик Тарле?) делает упор не на том, чем XX век обошел XVIII, а на том, как можно и должно учиться у героев 1789 - 1794-го:
“Их любовь к родине, их плебейская расправа с врагами революции, их самоотверженная борьба против интервентов, их незабываемая смелость и мужество”.
В тот день, 14 июля 1939 года, еще две полосы главной советской газеты были отданы французской революции: хроника событий, портреты Марата и Робеспьера, статьи о Конвенте, якобинской диктатуре, выдержки из якобинских декретов...

Только что отметив связь юбилея с надвигающейся мировой войной, с гигантскими битвами, где решится судьба человечества, мы теперь ощущаем за газетными публикациями 1939 года и другое, трагическое сцепление времен. Формула - чем радикальнее, тем лучше; подлинный гимн террору, прославление гильотины, - все это, конечно, прямой отзвук того черного террора, который развернулся полвека назад в нашей стране.

В эту эпоху Сталин, искавший “исторических прецедентов” своей неограниченной власти и беззакониям, ищет и находит их как в русской истории (Иван Грозный и др.), так и во французской. Требует специального, глубокого изучения сложная, интереснейшая тема: как на разных этапах советской истории в политической полемике использовались такие термины, как “Бастилия”, “жирондисты”, “якобинцы”, “термидор”, “бонапартизм”. Мы же отметим только “двойной счет” французских революционных событий, которым Сталин пользовался для своих целей: якобинский террор и Бонапарт.

Две, казалось бы, несовместимые линии во французской истории - революция, зашедшая влево так далеко, как могла, и диктатор, монарх, “мятежной вольности наследник и убийца” - они неплохо совмещались в идеологических планах того диктатора, который был “наследником-убийцей” мятежных вольностей 1917 года.

Поощрение талантливой книги Е.В. Тарле “Наполеон”, ограждение ее от критики “слева” производилось безусловно по прямому указанию Сталина, внедрявшего в массовое сознание идеи о необходимости “сильной руки”, “благодетельного диктатора”; в то же время параллель с Наполеоном явно импонировала генсеку: позже, во время войны, он специально посвятит часть одного из докладов насмешкам над наполеоновскими претензиями Гитлера и объявит, что фашистский диктатор похож на Наполеона, “как котенок на льва”.

Откровенная параллель с Бонапартом требовала, однако, привычного прикрытия революционными лозунгами, что и проярилось, как мы видели, в праздновании 150-летия штурма Бастилии. Однако о самом 14 июля, о “Декларации прав человека и гражданина”, борьбе французов за демократическую конституцию говорится куда меньше, чем о революционных трибуналах 1793- 1794 годов, их борьбе с “подозрительными”; о 16 пунктах (их воспроизводила “Правда”), определявших “по-якобински” - кто враг народа...

За несколько лет до того, в беседе с Гербертом Уэллсом, Сталин произнес: “Разве Великая французская революция была адвокатской революцией, а не революцией народной?”

Да, она была народной, но “адвокаты”, радикальная интеллигенция были частью народа и многие из них были лидерами массы; в реплике Сталина слышится раздражение против тех, кто учил народ думать, рождал великие идеи.

Юбилей 1939-го был и гимном революции, и оправданием кровавых средств, отечественного бонапартизма. На пороге была война, новые реки крови, новые жертвы сталинского террора.

Впереди было следующее 50-летие, исполненное необыкновенных, грандиозных и трагических событий.

* * *

На 49-м году этого пятидесятилетия автор данной книги оказался в предъюбилейном Париже. Подобно многим историческим городам мира, столица Франции показалась огромной цитатой; все равно как Ленинград, где (согласно Маршаку)
 
Давно стихами говорит Нева,
Страницей Гоголя ложится Невский,
Весь Летний сад - “Онегина” глава,
О Блоке вспоминают Острова,
А по Разъезжей бродит Достоевский.

Собор Нотр-Дам - это, понятно, из Гюго; неподалеку церковь Сен-Жермен д'Oксерруа - из “Хроники времен Карла X” ПроспераМериме, а также из “Королевы Марго”: удары набата на этой колокольне были сигналом к Варфоломеевской ночи. Кругом же другие века и литературные герои: Сент-Антуанское предместье - это Гаврош; совсем небольшая улица Феру, но на ней жил Атос; а поблизости и поодаль - Лувр, Новый мост, Монмартр, Булонский лес, Сен-Сир, Версаль, Трианон, Фонтенбло... Естественно, повсюду немало и Великой французской революции: Пале-Рояль, сад Тюильри, тюрьма Консьержери, названия и памятники в честь многих деятелей, которые при жизни нередко уничтожали друг друга, но поскольку все же сообща делали французскую историю, то - увековечены французской столицей: памятник Дантону и станция метро “Робеспьер”; Наполеон с маршалами - и монументы разным Людовикам...

Однажды отправляемся в старинный парижский район Marais (Болото). Наша цель - Музей Карнавале, “особняк госпожи де Севинье”, богатой аристократки XVII столетия, оставшейся во французской словесности благодаря замечательным письмам ее к дочери, госпоже де Гриньян.

Сначала все как полагается: портреты хозяйки и ее дочери, во внутреннем дворе - статуя Людовика XIV: Король-Солнце усталый, брюзгливый, пресыщенный, выглядит, по-нашему, почти карикатурно, - но, видно, триста лет назад смотрели иначе. Во дворце множество комнат, и мы незаметно покидаем эпоху, в которой обитала талантливая хозяйка, и совершаем маленькое путешествие по Франции нескольких столетий: портреты, гравюры, памятники эпохи; король Франциск I, с косыми, почти монгольскими глазами, и бешеный противник нескольких королей и герой множества литературных произведений герцог Гиз, с лицом умного злодея и зловещим шрамом на щеке; великая отравительница Екатерина Медичи временно отсутствует: ее портрет увезли в Лондон на празднества по случаю 400-летия гибели испанской “Непобедимой Армады” (французская королева вовсе не сочувствовала англичанам, но все же была важной современницей).

Матушку представляют ее не очень удачливые сыновья, последние Валуа. Рядом с усталым Генрихом III его убийца Жак Клеман; зато Генрих IV - веселый, сочный - вступает в Париж, “который стоит мессы”. Среди портретов парижских буржуа вдруг старинный знакомый по роману “Двадцать лет спустя”, советник Бруссель, тот самый, из-за которого заварилась каша во время Фронды и д'Артаньяну пришлось немало постараться. Советник жил почти на полтора века раньше французской революции, но в его дерзком взгляде и осанке легко угадать грядущий штурм Бастилии; в других странах, в частности в России, купцы не смели так глядеть или, во всяком случае, не заказывали подобных портретов.

И вот валы 1789-го, 1794-го: ключи Бастилии, революционные кокарды, фригийские колпаки. Юрий Николаевич Тынянов, который незадолго до 150-летия французской революции лечился в Париже от смертельного недуга, побывал именно в этом зале и сообщил о своих впечатлениях ближайшему другу - Виктору Борисовичу Шкловскому: "Поразился в музее... веселому, румяному, черноглазому, широколицему франту - Робеспьеру”.
 Разглядывая именно этот, замеченный Тыняновым, портрет, мы в глазах и облике франта все же замечаем нечто стальное, математически выверенное и прямо соединяющее теории Руссо с аксиомами гильотины. Остается предположить, что Тынянов до того мысленно нарисовал себе куда более “страшный” образ Робеспьера и удивился разнице между портретом воображаемым и реальным; у нас же, наверное, просто меньше фантазии... Как, впрочем, у художников и зрителей, два века назад создававших и лицезревших знаменитые портреты Дантона и Мирабо, которые тут же, рядом. Скажем прямо - лица более чем зловещие, грубые, безнравственные, но - всем нравилось, и, кажется, героям портретов тоже: приходится признать, что идеалы меняются... Несколько залов, посвященных французской революции, буду откровенен, мне показались интереснее, объективнее тех разделов наших многочисленных музеев, где представлены наши революции. Впрочем, когда мы будем отмечать 200-летие своих восстаний, возможно, - тоже будем соразмерно обрисовывать обе враждующие стороны, давать слово каждой и оставлять зрителям возможность самим судить и решать.

Патриотическая посуда французской революции: фаянсовые тарелки, специально выпущенные к знаменательным событиям тех лет: но порыв был явно сильнее грамотности, и грубые орфографические ошибки в надписях на тех тарелках - очень яркий отпечаток простонародных чувств: например, фраза “Je suis bougrement patriotte” (то есть “я дьявольский патриотт” - именно так, патриотт с двумя “т”!).

Впечатляющи изображения и надписи тех лет: народ, выбрасывающий королевские гробы из древней усыпальницы в Сен-Дени; доктор Жозеф Гильотен и рядом его главное изобретение - во всей подлинности сама “мадам Гильотен”, как называли веселые французы изобретенную доктором машину для отделения головы от туловища.. Попутно сообщается, что врач Гильотен возмущался старинным “неравенством в казнях”, когда аристократу отрубали голову, а бедняков вешали: отныне все равны перед гильотиной, и мы уходим в уверенности, что познакомились с новым инструментом демократии (но сколь характерно, что сконструировал его тот, кто приносил клятву Гиппократа!..).

Король Людовик XVI и его семья: вот коронация, король в горностаевой мантии, лицо умное, вдохновенное и, насколько мы понимаем, сильно приукрашенное по сравнению с натурой; поодаль же бюст Людовика XVI: лицо утратило возвышенную надменность, но исполненно ласковой доброты, - оказывается, это первые годы революции, когда монарх вынужден был даровать своему народу конституцию, и народ (в лице скульптора) считает его добрым, идеальным (таким же, как в конце радищевского письма “другу, жительствующему в Тобольске”). Народ, конечно, помнит, что король уступил лишь после штурма Бастилии, но - как бы “желает забыть”.

Портрет Людовика XVI за три дня до казни

Наконец, третье изображение того же короля, сделанное на серой бумаге, - Людовик за несколько дней до казни: лицо простое, осунувшееся, очень печальное и по-своему (разумеется, не так, как при коронации) величественное...

Движемся от экспоната к экспонату: королева Мария-Антуанетта в трауре; мальчишка-дофин, Людовик XVII, которому недолго жить: его учебные книги по истории и тетрадки, где детским почерком с ошибками он пишет под диктовку педагога или родителей: “Пренебрегайте удовольствиями, губительными для человечности; увы! Они совершенно бесплодны”, - и внизу листа несколько росчерков пера: “Луи дофин, Луи”. Чуть дальше - гравюра тех лет: палач показывает народу только что отрубленную голову Марии-Антуанетты; напечатанные бланки приговоров Комитета общественного спасения, куда остается вписать только имя. И бритвенные тазики...

Большое и довольно понятное сходство бритвенных тазиков, которыми пользовались накануне казни и Людовик XVI, и приговоривший его Робеспьер, наводят на мысли, простые и понятные: уж слишком похожи бритвенные тазики (так же как издалека трудно отличимы конные статуи Бурбонов и наполеоновские монументы.

Выйдя из музея, узнаем, что празднование 200-летия французской революции, вообще-то говоря, уже началось: весной 1987 года мэрия Парижа устроила выставку в связи с тем, что весной 1787 года Людовик XVI, опять же, конечно, под давлением волнующейся Франции, издал декреты о веротерпимости. Французские коллеги сообщают нам о новых, впрочем очень знакомых по прежним юбилеям, спорах - какую годовщину революции считать главной? Опять же одни традиционно защищают штурм Бастилии, другие - якобинцев, а многие делают упор на “Декларации прав человека и гражданина”.

Порадовавшись нашему интересу, французы догадываются: “Мы понимаем, отчего вы расспрашиваете: хотите по судьбам нашей революции понять вашу; хотя бы приблизительно, по аналогии, представить, - какой путь пройдет ваша страна к 2117 году, когда вам будет 200 лет!”

Мы соглашаемся, что с большой осторожностью все же можно по прошлому вычислять будущее: в самом деле, французам понадобилось еще несколько революций после первой, главной, чтобы усовершенствовать свой строй, свой мир; бывали приливы и отливы, но все же два века, оканчивающиеся в 1989 году, обнадеживают: нельзя же отрицать прогресса, улучшения жизни французского народа, развития демократии. Все было, конечно, непросто, “извилисто”, стоило крови, - но шло вперед! Не так ли и мы, сделав в 1917 году полный переворот в экономических и политических отношениях, знали огромные отливы, чудовищные жертвы, - но также и приливы, революции, разумеется, очень не похожие на французские, но все же революции: 1953-1964-го годов - и вот нынешняя, с 1985-го... Повторяем вслед за Пастернаком:

Я ловлю в далеком отголоске,
Что случится на моем веку...

- Ах! - вздыхают французы, - как хорошо было бы в 1789-м получить демократические свободы и “Декларацию прав...” без крови и казней.

Мы не остаемся в долгу и сообщаем нашим собеседникам, что один московский лектор недавно вздыхал: “Как было бы хорошо, если б в 1929 году вместо сталинских дел началась наша сегодняшняя перестройка!”

На этом мы оканчиваем наш третий эпилог, начавшийся со 150-летней годовщины штурма Бастилии.
 

Эпилог четвертый
14 июля 1989 года

Позволим себе только вспомнить напоследок слова того самого “русского путешественника”, Карамзина, кто 200 лет назад воскликнул:

“Французская революция - одно из тех событий, которые определяют судьбы людей на много последующих веков... События следуют друг за другом как волны взволнованного моря, и есть еще люди, которые считают, что революция уже окончена! Нет! Нет! Мы еще увидим много удивительных вещей. Крайнее волнение умов служит этому предзнаменованием. Опускаю занавес”.

 

Ср. М. Молчанов, "Революция на гильотине"


Список литературы Оглавление Страница Н. Эйдельмана


VIVOS VOCO! - ЗОВУ ЖИВЫХ!