ПИСЬМО ЧЛЕНОВ РЕДКОЛЛЕГИИ
ЖУРНАЛА "НОВЫЙ МИР"
Б. ПАСТЕРНАКУ

Борис Леонидович!

Мы, пишущие сейчас Вам это письмо, прочли предложенную Вами "Новому миру" рукопись Вашего романа "Доктор Живаго" и хотим откровенно высказать Вам все те мысли, что возникли у нас после чтения. Мысли эти и тревожные, и тяжелые.

Если бы речь шла просто о "понравилось-не понравилось", о вкусовых оценках или пусть резких, но чисто творческих разногласиях, то мы отдаем себе отчет, что Вас могут не интересовать эстетические препирательства. "Да-да!" "Нет-нет!" - могли бы сказать Вы. Журнал отвергает рукопись - тем хуже для журнала; а художник остается при своем мнении о ее эстетических достоинствах.

Однако в данном случае дело обстоит сложней. Нас взволновало в Вашем романе другое, то, что ни редакция, ни автор не в состоянии переменить при помощи частных изъятий или исправлений: речь идет о самом духе романа, о его пафосе, об авторском взгляде на жизнь, действительном или, во всяком случае, складывающемся в представлении читателя. Об этом мы и считаем своим прямым долгом поговорить с Вами, как люди, с которыми Вы можете посчитаться и можете не посчитаться, но чье коллективное мнение Вы не имеете оснований считать предубежденным, и, значит, есть смысл, по крайней мере, выслушать его.

Дух Вашего романа - дух неприятия социалистической революции. Пафос Вашего романа - пафос утверждения, что Октябрьская революция, гражданская война и связанные с ними последующие социальные перемены не принесли народу ничего, кроме страданий, а русскую интеллигенцию уничтожили или физически, или морально. Встающая со страниц романа система взглядов автора на прошлое нашей страны, и, прежде всего, на ее первое десятилетие после Октябрьской революции (ибо, если не считать эпилога, именно концом этого десятилетия завершается роман), сводится к тому, что Октябрьская революция была ошибкой, участие в ней для той части интеллигенции, которая ее поддерживала, было непоправимой бедой, а все происшедшее после нее - злом.

Для людей, читавших в былые времена Ваш "Девятьсот пятый год", "Лейтенанта Шмидта", "Второе рождение", "Волны", "На ранних поездах? - стихи, в которых, как нам, по крайней мере, казалось, был иной дух и иной пафос, чем у Вашего романа, прочесть его было тяжкой неожиданностью.

Думается, что мы не ошибемся, сказав, что повесть о жизни и смерти доктора Живаго в Вашем представлении одновременно повесть о жизни и смерти русской интеллигенции, о ее путях в революцию, через революцию и о ее гибели в результате революции,

В романе есть легко ощутимый водораздел, который, минуя данное Вами самим роману деление на две книги, пролегает примерно между первой его третью и остальными двумя третями. Этот водораздел - семнадцатый год - водораздел между ожидавшимся и свершившимся. До этого водораздела Ваши герои ожидали не того, что свершилось, а за этим водоразделом начинает свершаться то, чего они не ожидали, чего не хотели и что в Вашем изображений приводит их к физической или моральной гибели.

Первая треть Вашего романа, посвященная предреволюционному двадцатилетию, еще не содержит в себе отчетливо выраженного неприятия надвигавшейся революции. Но, думается, корни этого неприятия заложены уже здесь. В дальнейшем, когда Вы начнете изображать уже свершившуюся революцию, Ваши взгляды сложатся в систему более стройную, прямолинейную и цельную в своем неприятии революции. Пока же, в первой трети романа, они еще противоречивы: с одной стороны, абстрактно, декларативно. Вы признаете мир буржуазной собственности и буржуазного неравенства несправедливым и не только отказываетесь от него как от идеала, но и мыслите его неприемлемым для будущего человечества. Однако лишь только от этой общей декларации Вы переходите к изображению жизни, к людям, то они, эти люди - и сами хозяева несправедливой буржуазной жпзни, и их интеллигентные слуги, служащие сохранению этой декларативно признаваемой Вами несправедливости, - все они оказываются, за редчайшим, вроде проходимца Комаровского, исключением, прекраснейшими, добрейшими, тончайшими людьми, творящими добро, метущимися, страдающими, неспособными обидеть мухи.

Весь этот мир предреволюционной буржуазной России, декларативно, с общих позиций отрицаемый Вами, практически, как только дело доходит до ото конкретного изображения, оказывается вполне приемлемым для Вас, больше того, до щемящей нежности милым авторскому сердцу. Неприемлема в нем лишь некая общая, неизменно остающаяся за сценой несправедливость эксплуатации и неравенства, и все, что происходит на сцене, оказывается в итоге весьма идиллическим: капиталисты жертвуют на революцию и живут по совести, интеллигенция ощущает полную свободу духа и независимость своих суждений от бюрократическом машины царского режима, бедные девушки находят богатых и бескорыстных покровителей, а сыновья мастеровых и дворников без затруднения получают образование.

В общем люди, живущие в романе, живут хорошо и справедливо, некоторым из них хочется жить еще лучше и еще справедливее - вот, в сущности, и вся та мера причастности к ожиданию революции, которая, как максимум, присуща главным героям романа. Подлинного же положения страны и народа в романе нет, а вместе с ним нет и представления о том, почему революции в России  сделалась неизбежной и какая нестерпимая мера страданий и социальных несправедливостей привела народ к этой революции.

Большинство героев романа, в которых любовно вложена часть авторского духа, - люди, привыкшие жить в атмосфере разговоров о революции, но ни для кого из них революция не стала необходимостью. Они любят в той или иной форме поговорить о ней, но существовать они прекрасно могут и без нее, в их жизни до революции нет не только ничего нестерпимого, но и нет почти ничего отравляющего, хотя бы духовно, их жизнь. А иных людей, чем они, в романе нет (если говорить о людях, наделенных симпатией автора и изображенных хотя бы со схожей мерой глубины и подробности).

Что же касается декларативно страдающего за сценой народа, то он в первой трети романа есть нечто неизвестное, предполагающееся, и истинное отношение автора к этому неизвестному выяснится лишь потом, когда свершится революция и этот народ вступит в действие.

Первая треть романа - это прежде всего история нескольких живущих разносторонней интеллектуальной жизнью, сосредоточенных главным образом на проблеме собственного духовного существования одаренных личностей. Одна из этих одаренных личностей - Николай Николаевич - говорит в самом начале романа, что "всякая стадность - прибежище неодаренности, все равно верность ли это Соловьеву, или Канту, или Марксу. Истину ищут только одиночки и порывают со всеми, кто любит ее недостаточно. Есть ли что-нибудь на свете, что заслуживало бы верности? Таких вещей очень мало".

В контексте эта фраза связана с богоискательством Николая Николаевича, но начиная со второй трети романа, мы увидим, как она постепенно станет сконденсированным выражением отношения автора и к народу, и к революционному движению.

И вот наступает, вернее, обрушивается революция. Она обрушивается на героев Вашего романа неожиданно, потому что, сколько б они предварительно ни говорили о ней, практически они ее не ждали и практика ее повергла их в изумление. Говоря о том, как революция входит в Ваш роман, даже трудно четко отделить Февральскую революцию от Октябрьской. В романе это выглядит как все вместе взятое, как вообще семнадцатый год, на протяжении которого сначала все переменилось, не так уже резко и не столь заметно нарушило прежнюю жизнь "ищущих истину одиночек" - Ваших героев, а потом пошло меняться все дальше, дальше, резче, круче. Жизнь их все больше становится в зависимость от того громадного и небывалого, что происходило в стране, а эта зависимость в свою очередь дальше-больше стала озлоблять их и заставлять жалеть о том, что произошло.

Умозрительно трудно представить себе роман, многие главы которого посвящены 1917 году и в котором в то же время не существовало бы, как таковых, Февральской или Октябрьской революций с той или иной, но все же определенной оценкой социальной дистанции между тем и другим.

Умозрительно это трудно себе представить, но практически в Вашем романе дело обстоит именно так! Трудно себе представить, что сначала Февральская, а потом Октябрьская революции, размежевавшие на разные лагери столько людей именно в эти поворотные пункты, не определили бы позиций героев романа, написанного о том времени. Трудно себе представить, что люди, жившие духовной жизнью и занимавшие определенное положение в обществе, не определили бы так или иначе в то время свое отношение к таким событиям, как свержение самодержавия, приход к власти Керенского, июльские события, мятеж Корнилова, Октябрьский переворот, взятие власти Советами, разгон Учредительного собрания.

Между тем в романе герои ни о чем из упомянутого не говорят впрямую, не дают прямых оценок событиям, которыми в это время жила страна. Можно, конечно, сказать, что автор просто не пожелал назвать вещи своими именами, не захотел давать им ни собственных прямых оценок, ни прямых оценок устами героев, и, может, в этом утверждении и будет часть истины, но думается, что вся истина глубже этого частичного объяснения. А истина, на наш взгляд, заключается в том, что выведенные в романе "ищущие истину одиночки" постепенно все больше озлобляются против развертывающейся революции, не в связи с непринятием тех или иных конкретных форм ее, как Октябрьский переворот или разгон Учредительного собрания, а в связи с теми разнообразными личными неудобствами, на которые обрекает их лично процесс революции.

Представленные поначалу автором как люди идейные, вернее, как люди, живущие в мире идей, эти "ищущие истину, одиночки" после того, как их разговоры о революции сменяются происходящим помимо них в стране революционным действием, оказываются почти поголовно ими от желания отстаивать в жизни те или иные идеи и тем более жертвовать за эти идеи жизнью, будь они, эти идеи, революционными или контрреволюционными.

Они, по-видимому, как бы продолжают жить духовной жизнью, но отношение их к революции и прежде всего их поступки все более настойчиво определяются той мерой личных неудобств, которые революция им приносит, - голодом, холодом, уплотнением квартир, разрушением привычного сытого удобного дореволюционного быта. Пожалуй, трудно найти в памяти произведение, в котором герои, претендующие на высшую одухотворенность, в годы величайших событий столько бы заботились и столько бы говорили о еде, картошке, дровах и всякого рода  житейских удобствах и неудобствах, как в Вашем романе.

Герои романа, и в первую очередь сам доктор Живаго сo своей семьей, проводят годы революции и гражданской войны в поисках относительного благополучия - сытости и покоя среди всех превратностей борьбы, среди всеобщего народного разорения. Они физически не трусы. Вы как автор подчеркиваете это, но в то же время их единственная цель - сохранение собственной жизни, и прежде всего во имя этого они и совершают все свои главные поступки. И именно то, что в условиях революции и гражданской войны их жизнь может не сохраниться, приводит их ко все большему раздражению против всего происходящего. Они не стяжатели, не сладкоежки, не чрезмерные любители житейских удобств, все это им нужно не само по себе, а лишь как база для беспрерывного и безопасного продолжения духовной жизни.

Какой? Той, которой они жили раньше, ибо ничто новое не входит в их духовную жизнь и не изменяет ее. Возможность привычно продолжать ее, без помех со стороны, является для них высшею, не только личною, но и общечеловеческой ценностью, и поскольку революция упрямо требует от них действий, позиции, ответа на вопрос "за" или "против", постольку они в порядке самообороны переходят от ощущения своей чуждости революции к ощущению своей враждебности к ней.

В те суровые годы, потребовавшие самых разных жертв не только "от людей, свершавших революцию, но и от ее врагов, людей, с оружием в руках боровшихся с ней, "ищущие истину одиночки" оказались на поверку просто-напросто "высокоодаренными" обывателями, и, право, трудно себе представить, как бы сложилось в дальнейшем отношение к революции, например, у семьи Живаго, не окажись она по тем или иным причинам в зиму восемнадцатого года до такой степени голодной и уплотненной в своей московской квартире, как это произошло в романе. Но в Москве оказалось голодно, холодно и трудно, - и вот "ищущая истину одиночка" превращается в интеллигентного мешочника, желающего продолжить свое существование любыми средствами, вплоть до забвения того, что он врач, вплоть до сокрытия этого в годы всенародных бедствий, болезней, эпидемий.

"В том, сердцем задуманном, новом способе существования и новом виде общения, которое называется царством божием, нет народов, есть личности", - говорит доктор Живаго на одной из страниц романа, говорит еще безотносительно к своему будущему существованию в годы гражданской войны. Но впоследствии оказывается, что в его замечании заложен глубокий смысл, имеющий отношение непосредственно к нему самому. В трудные годы гражданской войны с полной ясностью обнаруживается, что для него нет народа, есть только он сам - личность, интересы и страдания которой превыше всего, личность, которая ни в какой мере не ощущает себя частью народа, не чувствует своей ответственности перед народом.
 
 

Из всех человеческих ценностей для доктора Живаго, как только он попадает в обстановку жестоких всенародных испытаний, остается лишь одна ценность - ценность собственного "я"; и уже через эту ценность, как дополнительная ценность, люди, так или иначе непосредственно причастные к этому "я". Это "я", олицетворенное в себе и своих близких, не только единственное, о чем стоит заботиться, но, в общем, единственно существенная в мироздании ценность, все настоящее и все прошлое олицетворяется в атом "я", если оно погибнет, все погибнет вместе с ним.

Недаром в полный унисон мыслям самого Живаго Лариса Федоровна говорит ему в разгар гражданской войны: "Мы с тобой как два первых человека - Адам и Ева, - которым нечем было прикрыться в начале мира, и мы теперь так же раздеты и бездомны в конце его. И мы с тобой последнее воспоминание обо всем том неисчислимо великом, что натворено на свете за многие тысячи лет между ними и нами, и в память этих исчезнувших чудес мы дышим и любим, и плачем, и держимся друг за друга, и друг к другу льнем".

Открывается новая страница истории человечества - под влиянием Великой Октябрьской революции на десятилетия вперед приходят в движение сотни миллионов людей во всем мире, но единственной ценностью и единственным воспоминанием обо всем "неисчислимо великом" прошлом человечества оказываются в.этот момент доктор Живаго и человек, делящий его жизнь! Не кажется ли Вам, что в этом почти патологическом индивидуализме есть наивная выспренность людей, не умеющих и не желающих видеть ничего вокруг себя и поэтому придающих самим себе комически преувеличенное значение?

На одной из страниц романа Вы устами доктора Живаго говорите, что "принадлежность к типу есть конец человека, его осуждение". Это оборотная сторона авторской претензии на то, что Ваши "ищущие истину одиночки" являются людьми незаурядными, людьми, которых не подверстаешь под какой-то определенный тип, людьми, которые выше этого.

Однако с этим авторским мнением трудно согласиться. Нам не хотелось бы отказать себе в праве определить и доктора Живаго и других, близких ему по духу героев романа, как явление достаточно типическое в эпоху революции, гражданской войны, да и в последующее время. Мы меньше всего хотели бы утверждать, что таких людей не было или что судьба доктора Живаго далека от типической.

На наш взгляд, доктор Живаго как раз олицетворяет в себе определенный тип русского интеллигента тех лет, человека, любившего и умевшего говорить о страданиях народа, но не умевшего быть врачом этих страданий ни в буквальном, ни в переносном смысле. Это тип человека, полного ощущения своей исключительности и самодовлеющей ценности, человека, далекого от народа  и готового в трудную минуту изменить народу, отойдя в сторону и от его страданий, и от его дела. Это тип "высокоинтеллигентного обывателя", смирного, когда его не трогают, легко озлобляющегося, когда его трогают, и готового в мыслях, да и в поступках на любую несправедливость по отношению к народу, как только он лично начнет ощущать малейшую, действительную или мнимую несправедливость по отношению к себе.

Такие люди были, и их было немало, и спор с Вами идет не о том, были ли они или не были, а о том, заслуживают ли они той безоговорочной апологии, которой полон Ваш роман; являются ли они тем цветом русской интеллигенции, каким Вы всеми средствами своего таланта стремитесь представить доктора Живаго, или они являются ее болезнью. Появление этой болезни в эпоху безвременья и реакции между первой и второй русскими революциями вполне объяснимо, но стоит ли выдавать этих людей с их обывательской бездейственностью в критические моменты, с их трусостью в общественной жизни, с их постоянным уклонением от ответа "с кем ты?", за высшие существа, якобы имеющие право на объективный суд надо всеми окружающими, и прежде всего над революцией и народом.

А ведь Вы именно устами этих людей, и прежде всего устами самого Живаго, стремитесь произвести суд надо всем свершившимся в нашей стране, начиная с Октябрьской революции. Причем, не прибегая ни к каким преувеличениям, можно с полным правом сказать, что Вами, автором, никому не отдано в романе столько безоговорочной симпатии, как доктору Живаго и людям, разделяющим его взгляды до такой степени, что их диалоги в большинстве случаев похожи больше на разговоры с самим собой.

Можно добавить к этому, что ни на что другое в романе не употреблено столько тщания и таланта, как на выражение мыслей и взглядов этих людей, и что представители иных взглядов существуют в романе чисто количественно, употребляя Ваше выражение - "стадно". Они безгласны и не наделены ни способностью мыслить, ни способностью что-нибудь опровергать на том суде, который в Вашем романе производится над революцией и в котором и судья, и прокурор, в сущности, олицетворяются в одном лице - в лице Живаго. Ему дано от автора несколько помощников, которые с разными оттенками поддакивают его обвинительным речам, но на этом суде отсутствуют защитники всего того, что осуждает Живаго.

А между тем по мере неудобств и лишений, приносимых ему революцией, Живаго осуждает ее все более озлобленно и непримиримо. Нам кажется не лишним проследить ход этого однобокого процесса. Это следует сделать не ради изобилия цитат, а ради того, чтобы Вы сами увидели все это разом, вместе. Быть может, пока это было рассыпано порознь среди перипетий громадного романа, Вы сами не до конца осознавали, что написано Вами. Хотелось бы верить в это.

Вот доктор Живаго едет в Юрятин и спорит с Костоедовым, который говорит ему, что он ничего не знает и знать не хочет: "А что ж, и правда не хочу. Совершенно верно. Ах, подите вы! Зачем мне все знать и за все распинаться? Время не считается со мною и навязывает мне, что хочет, позвольте и мне игнорировать факты. Вы говорите мне: «слова не сходятся с действительностью» - а есть ли сейчас в России действительность? По-моему, ее так запугали, что она скрывается".

А вот другое рассуждение, относящееся к тому же восемнадцатому или девятнадцатому (это в романе трудно определить) году, к той же поездке в Юрятин. На этот раз тирада принадлежит не самому Юрию Андреевичу, а его тестю, Александру Александровичу, человеку, с которым они на всем протяжении гражданской войны живут в полном согласии и в разговоры С которым надо тщательно вчитываться, чтобы единственно по знакам препинания определить, что в них принадлежит Живаго, а что - Александру Александровичу.

"Довольно. Я понял. Мне нравится твоя постановка вопроса. Ты нашел именно нужные слова. Вот что я скажу тебе. Помнишь ночь, когда гы принес листок с первыми декретами, зимой, в метель. Помнишь, было неслыханно безоговорочно. Эта прямолинейность покоряла. Но такие вещи живут в первоначальной чистоте только в головах создателей и то только в первый день провозглашение. Иезуитство политики на другой же день выворачивает их наизнанку. Что мне сказать тебе? Эта философия чужда мне. Эта власть против нас. У меня не спрашивали согласия на эту ломку. Но мне поверили, а мои поступки, даже если я совершил их вынужденно, меня обязывают".

Так говорит Александр Александрович в ответ на вопрос Живаго о том. как им совместно выработать наиболее приличные формы мимикрии, такие, чтобы не краснеть друг за друга. Заключительные слова насчет вынужденных поступков сказаны тут в общем, всуе. - никаких особых поступков в пользу революции ни Живаго, ни Александр Александрович не совершили, а просто, оказавшись при большевиках в Москве, служили, получали за это паек, а потом, когда он оказался недостаточным, поехали искать более сытное место. Всуе - и насчет обязанности. Весь последующий ход романа показывает, что и у Александра Александровича, и у Живаго нет намека на ощущение своих обязанностей перед революцией или народом. Что же остается? Утверждение, что их обманули, что однажды ночью им понравилась прямолинейность первых советских декретов, а потом, когда прямолинейность этих декретов стала претворяться в жизнь и затронула их собственный быт, они почувствовали, что эта власть против них. Рассуждения объяснимые, необъяснимо другое - зачем выдавать истца за судью!

 Но за революцией, принесшей неудобства и лишения доктору Живаго, стоит опре деленная философия: революция не права по отношению к Живаго, поэтому не права и стоящая за ней философия, значит, следует объявить ее несостоятельной.

"- Марксизм и наука? - спрашивает в начало второго тома доктор Живаго. - Спорить об этом с человеком малознакомым, по меньшей море, неосмотрительно. Но куда ни шло. Марксизм слишком плохо владеет собой, чтоб быть наукой. Науки бывают уравновешеннее. Марксизм и объективность? Я не знаю течения более обособившегося в себе и далекого от фактов, чем марксизм".
В этой филиппике против марксизма чувствуется уже достаточно раздражения, но в полную свою меру оно проявляется несколько позднее, когда Живаго встречается в Юрятине с Ларисой Федоровной. (Судя по некоторым намекам, это девятнадцатый год.)
"- Вы изменились, - говорит она, - Раньше вы судили о революции не так резко, без раздражения.

- В том-то и дело. Лариса Федоровна, что всему есть мера, за это время пора было прийти к чему-нибудь. А выясняется, что для вдохновителей революции суматоха перемен и перестановок - единственная родная стихия, что их хлебом не корми, а подай им что-нибудь в масштабе земного шара. Построения миров, переходные периоды - это их самоцель. Ничему другому они не научились, ничего не умеют. А вы знаете, откуда суета этих вечных приготовлений? От отсутствия определенных готовых способностей, от неодаренности. Человек рождается жить, а не готовиться к жизни. И сама жизнь, явление жизни, дар жизни так захватывающе нешуточны! Так зачем подменять ее ребяческой арлекинадой незрелых выдумок, этими побегами чеховских школьников в Америку?"

Итак, Живаго в девятнадцатом году уже считает, что революции было пора прийти к чему-нибудь, а она не пришла. К чему - этого мы не знаем! Судя по его эгоцентрическим взглядам на то, что хорошо, и на то, что плохо, по крайней мере, к тому, чтобыон, Живаго, снова жил той же нормальной и безбедной жизнью, какой он жил до революции. Однако революция еще не сделала для него этого, и он сердит на нее и выносит приговор и ей самой, и ее деятелям: они не одарены, ничему не научились и ничего по умеют...

А гражданская война кажется ему незрелой выдумкой, побегом чеховских школьников в Америку. Остроумие довольно дешевое, но злость, надо отдать должное, не шуточная!

Вокруг Живаго происходит ломка и переделка жизни, ломка жестокая, кровавая, трудная, целесообразность и правоту которой можно оценить только с позиций общенародных интересов, с позиций человека, который ставит народ превыше всего. Но именно этой позиции нет у Живаго - его позиция противоположна. Он судит народ и творимое народом с позиции своего личного физического и духовного благополучия, и совершенно естественно, что, стоя на этой позиции, он, в условиях гражданской войны, чем дальше, тем чаще возвращается к мысли, что оставленное им позади для него лучше той действительности, в которой он существует. А так как благополучие его существования есть вообще главный критерий всего на свете, то, стало быть, затеянная переделка жизни ни к чему, и он скорее за возврат к старому, чем за продолжение этой переделки.

"Во-первых, - говорит он командиру партизанского отряда Ливерию Аверкиевичу, - идеи общего совершенствования так, как они стали пониматься с октября, меня не воспламеняют. Во-вторых, это все еще далеко от осуществления, а за одни еще толки об этом заплачено такими морями крови, что, пожалуй, цель не оправдывает средств. В-третьих, и это главное, когда я сльшу о переделке жизни, я теряю власть над собой и впадаю в отчаяние".

И, сказав это, он снова возвращается к той же мысли немножко дальше:

"Переделка жизни! Так мохут рассуждать люди, хотя, может быть, и видавшие виды, ни разу не узнавшие жизни, не почувствовавшие ее духа, души ее. Для них существование - это комок грубого, не облагороженного их прикосновением материала, нуждающегося в их обработке. А материалом, веществом жизнь никогда не бывает. Она сама, если хотите знать, непрерывно себя обновляющее, вечно себя перерабатывающей начало, она сама вечно себя переделывает и претворяет, она сама куда выше наших с вами тупоумных теорий".

Итак, переделка жизни не нужна, а теории, вдохновляющие эту переделку, тупоумны!

Под прикрытием красивых слов об обновляющем и перерабатывающем начале самой жизни ожесточенный вопль: не трогайте меня! Верните, мне, то, что я имел, ибо это для меня главное, а на остальное мне наплевать! Через страницу Живаго говорит об этом уже с полной откровенностью.

"Я допускаю, что вы светочи и освободители России, что без вас она пропала бы, погрязши в нищете и невеже и тем не менее мне не до вас и наплевать на вас, я не люблю вас и ну вас всех к черту".

Трудно представить себе более зоологическое отщепенство, чем эта позиция: может быть, то, что вы делаете для России, и полезно, но мне наплевать на это!

И вот, вернувшись из партизанского отряда, куда его забрали силой, потому что некому было лечить раненых, и где, он стрелял в белых, сочувствуя им, и лечил красных, чувствуя к ним отвращение, доктор Живаго возвращается в Юрятин и видит новые декреты, развешанные в занятом красными городе. И здесь он снова вспоминает о том, о чем вспоминал его тесть, когда они ехали из Москвы, о первых декретах революции.

"Что это за надписи? - думает он, глядя на декреты. - Прошлогодние? Позапрошлогодние? Один раз в жизни он восхищался безоговорочностью этого языка и прямотою этой мысли. Неужели за это неосторожное восхищение он должен расплачиваться тем, чтобы в жизни больше уже никогда ничего не видеть кроме этих на протяжении долгих лет не меняющихся шалых выкриков и требовании, чем даль, тем более нежизненных, неудобопонятных и неисполнимых? Неужели минутою слишком широкой отзывчивости он навеки закабалил себя?".
Ощущение побеждающей революции до такой степени угнетает Живаго, что он готов проклинать себя - нет, не за дела и поступки, совершенные во имя революции, таких дел и поступков за ним не числится, а всего лишь за одно минутное восхищение первыми декретами Советской власти!

Такова философия главного героя Вашего романа, человека, которого так же нельзя вынуть из него, как душу из тела. Таков ход его мыслей о революции, таков его прокурорский тон. такова его сила ненависти к революции.

Можно было бы привести еще много мест из романа, которые бы на разных этапах и в разных вариациях повторяли те же суждения, но, пожалуй, это излишне, - общий ход предпринятого доктором Живаго судопроизводства над революцией и так ясен.

Этот суд можно, не колеблясь, назвать Шемякиным судом, причем злобность той кривды, к которой приходит Живаго в своих суждениях о революции, усугубляется ощущением его собственного бессилия хоть как-нибудь встать ей поперек дороги. Доктор Живаго психологическй раздвоен: его внутренней ненависти к революции хватило бы на двух Деникиных, но так. как он в то же время считает высочайшей мировой ценностью свое "я", то во имя безопасности этого "я" он не может и не хочет рискнуть ни на какие прямые контрреволюционные действия и, духовно давно определившись по ту сторону, физически продолжает находиться между двумя лагерями. В этом смысле особенно показательна четвертая глава второй книги Вашего романа.

Мы уже упоминали об этой главе мельком, но для того, чтобы до конца определить всю пропасть между нашим отношением к доктору Живаго, такому, каким Вы написали его в романе, и Вашим собственным авторским отношением к нему, нам кажется необходимым вернуться к этой главе. Она не велика, давайте перечтем ее вместе полностью.

"По международной конвенции о Красном Кресте военные врачи и служащие санитарных частей не имеют права вооруженно участвовать в боевых действиях воюющих. Но однажды доктору против воли пришлось нарушить это правило. Завязавшаяся стычка застала его на поле и заставила разделить судьбу сражающихся и отстреливаться.

Партизанская цепь, в которой застигнутый огнем доктор залег рядом с телеграфистом отряда, занимала лесную опушку. За спиной партизан была тайга, впереди - открытая поляна, оголенное, незащищенное пространство, по которому шли белые, наступая.

Они приближались и были уже близко. Доктор хорошо их видел, каждого в лицо. Это были мальчики и юноши вз невоенных cлоев столичного общества я люди более пожилые, мобилизованные из запаса. Но тон задавали первые, молодежь, студенты первокурсники и гимназисты восьмиклассники, недавно записавшиеся в добровольцы.

Доктор не знал никого из них, но лица половины их казались ему привычными, виденными, знакомыми. Одни напоминали ему былых школьных товарищей. Может статься, это были их младшие братья? Других он словно встречал в театральной или уличной толпе в былые годы. Их выразительные, привлекательные физиономии казались близкими, своими.

Служение долгу, как они его понимали, одушевляло их восторженным молодечеством ненужным, вызывающим. Они шли рассыпным редким строем, выпрямившись во весь рост, превосходя выправкой кадровых гвардейцев, и, бравируя опасностью, не прибегали к перебежке и залеганью на поле, хотя на поляне были неровности, бугорки и кочки, за которыми можно было укрыться. Пули партизан почти поголовно выкашивали их.

Посреди широкого голого поля, по которому двигались вперед белые, стояло мертвое обгорелое дерево. Оно было обуглено молнией или пламенем костра, или расщеплено и опалено предшествующими сражениями. Каждый наступавший добровольческий стрелок бросал на него взгляды, борясь с искушением зайти за его ствол для более безопасного и выверенного прицела, но пренебрегал соблазном и шел дальше.

У партизан было ограниченное число патронов. Их следовало беречь. Имелся приказ, поддержанный круговым уговором, стрелять с коротких дистанций из винтовок, равных числу видимых мишеней.

Доктор лежал без оружия в траве и наблюдал за ходом боя. Все его сочувствие было на стороне героически гибнувших детей. Он от души желал им удачи. Это были отпрыски семейств, вероятно, близких ему по духу, его воспитания, его нравственного склада, его понятий.

Шевельнулась у него мысль выбежать к ним на поляну и сдаться, и таким образом обрести избавление. Но шаг был рискованный, сопряженный с опасностью.

Пока он добежал бы до середины поляны, подняв вверх руки, его могли бы уложить с обеих сторон, поражением в грудь и спину, свои - в наказание за совершенную измену, чужие - не разобрав его намерений. Он ведь не раз бывал в подобных положениях, продумал все возможности и давно признал эти планы спасения непригодными. И, мирясь с двойственностью чувств, доктор продолжал лежать на животе, лицом к поляне и без оружия следил из травы за ходом боя.

Однако созерцать и пребывать в бездействии среди кипевшей кругом борьбы не на живот, а на смерть было немыслимо и выше человеческих сил. И дело было не в верности стану, к которому приковала его неволя, не в его собственной самозащите, а в следовании порядку совершавшегося, в подчинении законам того, что разыгрывалось перед ним и вокруг него. Было против правил оставаться к этому в безучастии. Надо было делать то же, что делали другие. Шел бой. В него и товарищей стреляли. Надо было отстреливаться.

И когда телефонист рядом с ним в цепи забился в судорогах и потом замер и вытянулся, застыв в неподвижности, Юрий Андреевич ползком подтянулся к нему, снял с него сумку, взял его винтовку и, вернувшись на прежнее место, стал разряжать ее выстрел за выстрелом.

Но жалость не позволяла ему целиться в молодых людей, которыми он любовался и которым сочувствовал. А стрелять сдуру в воздух было слишком глупым и праздным занятием, противоречившим его намерениям, й, выбирая минуты, когда между ним и его мишенью не становился никто из нападающих, он стал стрелять в цель по обгорелому дереву. У него были тут свои приемы.

Целясь и по мере все уточняющейся наводки незаметно и не до конца усиливая нажим собачки, как бы без расчета когда-нибудь выстрелить, пока спуск курка и выстрел не следовали сами собой как бы сверх ожидания, доктор стал с привычной меткостью разбрасывать вокруг помертвелого дерева сбитые с него нижние отсохшие сучья.

Но, о ужас! Как ни остерегался доктор, как бы не попасть в кого-нибудь, то один, то друюй наступающий вдвигались в решающий миг между ним и деревом и пересекали прицельную линию в момент ружейного разряда. Двух он задел и ранил, а третьему несчастливцу, свалившемуся недалеко от дерева, это стоило жизни.

Наконец, белое командование, убедившись в бесполезности попытки, отдало приказ отступить.

Партизан было мало. Их главные силы частью находились на марше, частью отошли в сторону, завязав дело с более крупными силами противника. Отряд не преследовал отступавших, чтобы не выдать своей малочисленности.

Фельдшер Aнгеляр привел на опушку двух санитаров с носилками. Доктор велел им заняться ранеными, а сам подошел к лежавшему бее движения телефонисту. Он смутно надеялся, что тот, может быть, еще дышит и его можно будет вернуть к. жизни. Но телефонист был мертв. Чтобы в этом удостовериться окончательно. Юрий Андреевич расстегнул на груди у него рубашку и стал слушать его сердце. Оно не работало.

На шее у убитого висела ладанка на снурке. Юрий Андреевич снял ее. В ней оказалась зашитая в тряпицу, истлевшая и стершаяся по краям сгибов бумажка. Доктор развернул ее наполовину распавшиеся и рассыпающиеся доли.

Бума.жка содержала извлечения из девяностого псалма с теми изменениями и отклонениями, которые вносит народ в молитвы, постепенно удаляющиеся от подлинника от повторения к повторению. Отрывки церковно-славянского текста были переписаны в грамотке по-русски.

В псалме говорится: "Живый в помощи вышнего". В грамотке это стало заглавием заговора: "Живые помощи". Стих псалма: "Не убоишися... от стрелы летяшия во дни (днем)" превратился в слова ободрени.я: "Не бойся стрелы летящей войны". "Яко позна имя мое". - говорит псалом. А грамотка: "Поздно имя мое". "С ним есмь в скорби, изму его..." стало в грамотке "Скоро в зиму его".

Текст псалма считался чудодейственным, оберегающим от пуль. Его в виде талисмана надевали на себя воины еще в прошлую империалистическую войну. Прошли десятилетия, и гораздо позднее его стали зашивать в платье арестованные и твердили про себя заключенные, когда их вызывали к следователям на ночные допросы.

От телефониста Юрий Андреевич перешел на поляну к телу убитого им молодого белогвардейца. На красивом лице юноши были написаны черты невинности и все простившего страдания. «Зачем я убил его?» - подумал доктор.

Он расстегнул шинель убитого и широко раскинул ее полы. На подкладке по каллиграфической прописи, старательной и любящей рукой, наверное, материнской, было вышито «Сережа Ранцевич» - имя и фамилия убитого.

Сквозь пройму сережиной рубашки вывалились вон и свесились на цепочке наружу крестик, медальон и еще какой-то плоский золотой футлярчик, или тавлинка, с поврежденной, как бы гвоздем вдавленной крышкой. Футлярчик был полураскрыт. Из него вывалилась сложенная бумажка. Доктор развернул ее и глазам своим не поверил. Это был тот же девяностый псалом, но в печатном виде и во всей своей славянской подлинности.

В это время Сережа застонал и потянулся. Он был жив, как потом обнаружилось, он был оглушен .легкой внутренней контузией. Пуля на излете ударилась в стенку материнского амулета, и это спасло его. Но что было делать с лежавшим без памяти?

Озверение воюющих к этому времени достигло предела. Пленных не доводили живыми до места назначения, неприятельских раненых прикалывали на поле.

При текучем составе лесного ополчения, в которое то вступали новые охотники, то уходили и перебегали к неприятелю старые участники, Ранцевича. при строгом сохранении тайны, можно было выдать за нового, недавно примкнувшего союзника.

Юрий Андреевич снял с убитого телефониста верхнюю одежду и с помощью Ангеляра, которого доктор посвятил в свои замыслы, переодел не приходившего в сознание юношу.

Он и фельдшер выходили мальчика. Когда Ранцевич вполне поправился, они отпустили его, хотя он не таил от своих избавителей, что вернется в ряды колчаковских войск и будет продолжать борьбу с красными".

Уже, прочтя весь роман, мы снова и снова в мыслях возвращались к этой главе, потому что она - ключ к очень многому. Думается, нет смысла спорить, что вся глава написана с позиций полного авторского сочувствия к доктору Живаго и безраздельного оправдания всех его мыслей и поступков.

Но что это за мысли и что это за поступки?

Чему Вы сочувствуете и что Вы оправдываете как автор?

Итак, насильственно мобилизованный врач вынужден быть у партизан. Доктору Живаго. по Вашим словам, приходится нарушить международную конвенцию о Красном Кресте и принять участие в боевых действиях. Люди, которые идут в атаку на партизанскую цепь, где находится и доктор, в его глазах прекрасны, привлекательны героичны. Все его сочувствие на их стороне. Они близки ему по духу, по нравственному складу, он от души желает им удачи, то есть не будет преувеличением сформулировать, что он всецело на их стороне духовно.

Спрашивается, что же останавливает его от того, чтобы, как Вы пишете, - обретя избавление, перейти на их сторону и физически. Только одно то, что это сопряжено с опасностью для жизни.

Вот и все!

И Вы, очевидно, вполне искренне считаете это объяснение вполне достаточным для того, чтобы не только объяснить, но и оправдать двурушничество Вашего героя. Вы называете это более изысканно "двойственностью чувств", но, право же, по отношению к человеку, который, лежа с теми, кого он ненавидит, стреляет в тех, кого он любит, единственно ради сохранения своей шкуры - "двойственность чувств" слабоватая терминология.

А все последующее, со стрельбой доктора по обгорелому дереву, когда он, не желая ни в кого целиться, в то же время, одного за другим, сваливает трех людей, которые, по Вашему деликатному выражению, "пересекали прицельную линию в момент ружейного разряда", - это уже отдает иезуитством, тем самым иезуитством, в котором сам доктор Живаго так часто и так облыжно готов обвинять кого угодно. Здесь Ваш доктор Живаго напоминает того ханжу-монаха, который соблюдает пост, перекрестив мясо в рыбу, с той разницей, что здесь речь идет не о мясе и рыбе, а о человеческой крови и человеческих жизнях.

Итак, на протяжении короткого отрезка времени Ваш герой проходит сложный путь многократного предательства: он сочувствует белым и доходит в своем сочувствии до желания перебежать к ним, не решившись сделать это, он начинает стрелять сначала вообще, а в конце концов по тем самым белым, которым он сочувствует. Потом он испытывает чувство жалости уже не к белым, а к красному телефонисту, которого убили эти белые. Вслед за этим он сочувствует убитому им молодому белогвардейцу, спрашивает себя: "Зачем я убил его?". А когда выясняется, что этот белый не убит, а лишь контужен прячет его, выдает за партизана и, оставаясь сам у красных, отпускает его, зная от него самого, что тот вернется в ряды колчаковцев и будет драться с красными.

Так поступает Ваш доктор Живаго, вселяя к себе эгим тройным, если не четырехкратным, предательством чувство прямого отвращения у всякого сколько-нибудь душевно здорового человека: отбросим здесь даже различие в политических взглядах - просто у субъективно честного человека, хоть раз в жизни ценившего свою совесть дороже своей шкуры!

А ведь между тем Вы всею силой своего таланта стремитесь эмоционально оправдать в этой сцене Живаго, и, тем самым, в конечном итоге, приходите к апологии предательства.

Что же приводит Вас к этой апологии? На наш взгляд, все тот же гипертрофированный до невероятных размеров индивидуализм. Личность Живаго для Вас есть высшая ценность. Духовный мир доктора Живаго есть высшая ступень духовного совершенства, и, во имя того, чтобы сохранилось это высшее духовное достижение и его жизнь, как сосуд, заключающий эту ценность в себе, - во имя этого позволительно преступить все.

Однако в чем же, в конце концов, заключается содержание высшей духовной ценности доктора Живаго, что такое его индивидуализм, защищаемый им страшной ценой?

Содержание его индивидуализма - это самовосхваление своей психической сущности, доведенное до отождествления ее с миссией некоего религиозного пророка.

Живаго - поэт, не только врач. И чтоб убедить читателя в реальном значении его поэзии для человечества, как он сам ее понимает, Вы заканчиваете роман сборником стихов своего героя. Вы жертвуете при этом лучшую долю личного своего поэтического таланта избранному Вами персонажу, чтобы возвеличить его в глазах читателя и, вместе с тем, как можно больше сблизить его с самим собой.

Чаша страданий доктора Живаго на земле испита, и вот его тетрадь - завещание будущему. Что мы в ней находим? Кроме уже опубликованных в печати стихов, здесь особый смысл для понимания философии романа приобретают стихи о крестном пути Христа на земле. Здесь слышится прямая перекличка с духовным томлением героя, изображенным в прозаической части романа. Параллели становятся ясны до предела, ключ к ним дается Физически ощутимо из рук автора в руки читателя.

В заключительном к роману стихотворении Живаго рассказывается евангельское "моление о чаше" в Гефсиманском саду. Слова Христа к апостолам содержат фразу:

"Вас господь сподобил жить в дни мои..."

Разве это не повторение уже сказанных доктором слов о своих "друзьях"- интеллигентах, поступавших не так, как поступал он: "Единственно живое и яркое в вас - это то, что вы жили в одно время со мною и меня знали"?

Весь путь Живаго последовательно уподобляется евангельским "Страстям Господним", и стихотворная тетрадь-завещание доктора заканчивается словами Христа:
 

"Ко мне на суд, как баржи каравана,
Столетья поплывут из темноты".

Этим завершается роман. Его герой, как бы повторяющий крестный путь на Голгофу, последним своим словом к читателю, как Христос, прорицает будущее признание сотворенного им на земле во имя ее очищения от греха.

Не в том ли состоял "крестный" путь Живаго, что доктор-поэт, вещающий свое "второе пришествие" и суд над человеком, в действительности презирал реального человека, возводя сеоя на недосягаемый для смертного пьедестал? Не в том ли состояло призвание этого интеллигентского мессии, что ради спасения своего "духа" он убивал, предавал, ненавидел человека, мнимо сострадая ему лишь затем, чтобы возвысить себя над ним до самообожествления?

В этом, собственно, и заключается все содержание высшей духовной ценности доктора Живаго, его гипертрофированного индивидуализма. В сущности, доктор нисколько не осуществляет своей претензии на мессианство, потому что искажает, но не повторяет пути обожествляемого им евангельского пророка: христианством на мрачной дороге доктора Живаго и не пахнет, потому что он меньше всего заботился о человечестве и больше всего о себе.

Так, под покровом внешней утонченности и нравственности вырастает фигура человека, в сущности своей безнравственного, отказывающегося иметь какие-нибудь обязанности перед народом и претендующего только на права, в том числе и на якобы позволительное для сверхчеловека право ненаказуемого предательства.

Ваш доктор Живаго, благополучно пройдя через Сциллы и Харибды гражданской войны, умирает в конце двадцатых годов, растеряв близких его сердцу людей, вступив в какой-то странный брак и изрядно опустившись. Незадолго до смерти в разговоре с Дудоровым и Гордоном (по Вашей воле представляющих старую интеллигенцию, пошедшую сотрудничать с Советской властью) он в их лице награждает эту интеллигенцию предсмертным злобным плевком.

И как только Вы не аттестуете здесь злосчастных собеседников Вашего Живаго, как только Вы не казните их за то, что они не заняли позиций сверхчеловека, а пошли вместе с революционным народом через все его бедствия и испытания.

Им и "не хватает нужных выражений", они и "не владеют даром речи" и "в восполнение бедного словаря по нескольку раз повторяют одно и то же". Им и свойственно "бедствие среднего вкуса, которое хуже бедствия безвкусицы", они и отличаются "неумением свободно думать и управлять по своей воле разговором", они и "обольщены стереотипностью собственных рассуждений", они и "принимают за общечеловечность подражательность своих прописных чувств", они и "ханжи", и "несвободные люди, идеализирующие свою неволю", и так далее, и тому подобное.

И, слушая их речи, Ваш доктор Живаго, который, как Вы пишете,

"не выносил политического мистицизма советской интеллигенции, того, что было ее высшим достижением, или, как тогда бы сказали, "духовным потолком эпохи", высокомерно думает о своих друзьях, пошедших служить Советской власти: "Да, друзья, о, как безнадежно ординарны вы и круг, который вы представляете, и блеск и искусство наших собственных имен и авторитетов. Единственно живое и яркое в вас - зто то, что вы жили в одно время со мною и меня знали".
Мы Вам советуем внимательно перечесть эти- слова, написанные Вами в Вашем романе. То, что они до смешного высокомерны, еще полбеды, но неужели Вы не чувствуете, что, кроме высокомерия, в них есть еще и низость! Правда редко бывает спутницей озлобления, должно быть, поэтому ее так мало и на тех страницах, где Ваш доктор Живаго заканчивает свой жизненный путь, и на страницах следующего за этим эпилога, написанного, как нам кажется, очень ожесточенной и очень поспешной рукой, настолько поспешной от ожесточения, что эти страницы вообще трудно числить в пределах искусства.

Вам не чуждо стремление к символике, и омерть, вернее, умирание доктора Живаго в конце двадцатых годов, как нам кажется, для Вас является символом смерти русской интеллигенции, которую погубила революция. Да, надо согласиться, что для того доктора Живаго, которого Вы изобразили в романе, климат революции губителен. И спор с Вами не об этом, спор, как мы говорили уже вначале, - о другом.

В Вашем представлении доктор Живаго - это вершина духа русской интеллигенции.

В нашем представлении - это ее болото.

В Вашем представлении та русская интеллигенция, пути которой разошлись с путями доктора Живаго и которая пошла служить народу, удалилась от своего истинного назначения, духовно самоистребилась, не сделала ничего ценного.

В нашем представлении она именно на этом пути нашла свое истинное назначение и продолжала служить народу и делать для народа именно то, что в дореволюционные годы, готовя революцию, делала для народа лучшая часть русской интеллигенции, и тогда, как и сейчас, бесконечно чуждая тому сознательному отрыву от интересов народа, идейному отщепенству, носителем которых является Ваш доктор Живаго.

Ко всему сказанному нам остается с горечью добавить несколько слов о том, как изображен в Вашем романе народ в годы революции. Это изображение, данное чаще всего через восприятие доктора Живаго, а иногда и в прямой авторской речи, чрезвычайно характерно для антинародного духа Вашего романа и находится в глубоком противоречии со всей традицией русской литературы, никогда не заискивавшей перед народом, но умевшей видеть и красоту его, и силу, и духовное богатство. Народ же, выведенный у Вас в романе, делится на добрых странничков, льнущих к доктору Живаго и его близким, и на полулюдей, полузверей, олицетворяющих стихию революции, вернее сказать, в Вашем представлении, мятежа, бунта.

Чтобы и здесь не быть голословными, всего несколько цитат в подтверждение сказанного. На этот раз без комментариев - так, подряд, - нагляднее.

"В начале революции, когда по примеру девятьсот пятого года опасались, что и на этот раз революция будет кратковременным событием в истории просвещенных верхов, а глубоких низов не коснется и в них не упрочится, народ всеми силами старались распропагандировать, революционизировать, переполошить, взбаламутить и разъярить".

"В эти первые дни люди, как солдат Памфил Палых, без всякой агитации, лютой озверелой ненавистью ненавидевшие интеллигентов, бар и офицерство, казались редкими находками восторженным левым интеллигентам и были в страшной цене. Их бесчеловечность представлялась чудом классовой сознательности, их варварство - образцом пролетарской твердости и революционного инстинкта. Такова была утвердившаяся за Памфилом слава. Он был на лучшем счету у партизанских главарей и партийных вожаков".

"Для почтенных гостей были расставлены стулья, их занимали три-четыре человека рабочих, старые участники первой революции, среди них угрюмый, изменившийся Тиверзин и всегда ему поддакивавший друг его, старик Антипов. Сопричисленные к божественному разряду, к ногам которого революция положила все дары свои и жертвы, - они сидели молчаливыми, строгими истуканами, из которых политическая спесь вытравила все живое, человеческое".

"Это время оправдало старинное изречение: человек человеку - волк. Путник при виде путника сворачивал в сторону, встречный убивал встречного, чтобы не быть убитым. Появились единичные случаи людоедства. Человеческие законы цивилизации кончились, В силе были звериные. Человеку снились доисторические сны пещерного века".

Можно было бы выписать и немало других, похожих на это место, однако и приведенные достаточно характерны для того, чтобы представить себе, каким выглядит в Вашем романе народ, во всяком случае та часть его, которая приняла активное участие в революции. За это именно и сердятся на нее Ваши герои, а вместе с ними и Вы.

До сих пор мы почти не касались художественной стороны Вашего романа. Если говорить о ней, то следует заметить, что при общей сюжетной и композиционной разбросанности и даже раздробленности романа, впечатления от тех или иных страниц его не собираются в общую картину и так и существуют разрозненно.

Есть в романе немало первоклассно написанных страниц, прежде всего там, где Вами поразительно точно и поэтично увидена и запечатлена русская природа.

Есть в нем и много откровенно слабых страниц, лишенных жизни, иссушенных дидактикой. Особенно много их во второй половине романа.

Однако нам не хочется долго задерживаться на этой стороне дела, как мы уже говорили в начале письма, - суть нашего спора с Вами не в эстетических препирательствах. Вы написали роман, сугубо и прежде всего политический роман-проповедь. Вы построили его как произведение, вполне откровенно и целиком поставленное на службу определенным политическим целям. И это самое главное для Вас, естественно; стало предметом главного внимания и для нас.

Как это ни тяжело, нам пришлось назвать в своем письме к Вам все вещи своими именами. Нам кажется, что Ваш роман глубоко несправедлив, исторически необъективен в изображении революции, гражданской войны и послереволюционных лет, что он глубоко антидемократичен и чужд какого бы то ни было понимания интересов народа. Все это, вместе взятое, проистекает из Вашей позиции человека, который в своем  романе стремится доказать, что Октябрьская социалистическая революция не только не имела положительного значения в истории нашего народа и человечества, но, наоборот, не принесла ничего, кроме зла и несчастия.

Как люди, стоящие на позиции, прямо противоположной Вашей, мы, естественно, считаем, что о публикации Вашего романа на страницах журнала "Новый мир" не может быть и речи.

Что же касается уже не самой Вашей идейной позиции, а того раздражения, с которым написан роман, то, памятуя, что в прошлом Вашему перу принадлежали вещи, в которых очень и очень многое расходится со сказанным Вами ныне, мы хотим заметить Вам, словами Вашей героини, обращенными к доктору Живаго: "А Вы изменились. Раньше Вы судили о революции не так резко, без раздражения".

Впрочем, главное, конечно, не в раздражении, потому что оно всего-навсего спутник опровергнутых временем несостоятельных, обреченных на гибель идей. Если Вы еще в состоянии над этим серьезно задуматься. - задумайтесь. Несмотря ни на что, нам все-таки хотелось бы этого.

Возвращаем Вам рукопись романа "Доктор Живаго".

Б. Агапов,
Б. Лавренев,
К Федин,
К. Симонов,
А. Кривицкий
Сентябрь, 1956 г.
 



VIVOS VOCO!  -- ЗОВУ ЖИВЫХ!
Май 2006