№ 9, 1994 г.

 

Алексис де Токвиль (Alexis de Tocqueville)

КАКИМ ОБРАЗОМ В СЕРЕДИНЕ XVIII СТОЛЕТИЯ
ЛИТЕРАТОРЫ СДЕЛАЛИСЬ ВО ФРАНЦИИ
САМЫМИ ВЛИЯТЕЛЬНЫМИ ПОЛИТИКАМИ
И ЧТО ИЗ ЭТОГО ВЫШЛО

В нашем сознании довольно прочно укрепилось представление о том, что учительная функция русской литературы и способность этой литературы замещать все остальные общественные институты есть явление сугубо российское и что ни в какой другой стране мира подобное не наблюдалось.

Между тем подобная ситуация существовала в XVIII столетии во Франции, что отмечали еще современники (Шарль Пино Дюкло, автор вышедших в 1751 г. “Размышлений о нравах сего века”, писал: “Сильные мира сего повелевают, но правят у нас литераторы, потому что в конечном счете общественное мнение создают они и никто иной”).

Ипполит Тэн в “Происхождении современной Франции” (1876) указывал на сходство французской философии XVIII века (а философы в эту эпоху были одновременно и литераторами) с религией, сходство очевидное, несмотря на антиклерикальную направленность самой философии: “Тот же порыв веры, надежды и энтузиазма, тот же дух пропаганды и та же тяга к господству, те же жестокость и нетерпимость, то же честолюбивое стремление переделать человека и всю человеческую историю по заранее заданному образцу. Новая доктрина имела своих отцов церкви, свои догмы, свой катехизис для народа, своих фанатиков, инквизиторов и мучеников”.

Современный французский исследователь Поль Бенишу употребляет применительно к французской литературе XVIII века словосочетание “священство писателя”, а авторы новейшего труда “Литераторы, писатели и богема” (1992) Ж. Гулемо и Д. Остер, рассуждая об изменении статуса и репутации литератора во Франции в XVIII веке, замечают, что, хотя ремесло писателя в эту эпоху отчетливо секуляризуется, представление о нем в общественном сознании приобретает, напротив, некий клерикальный оттенок: чем меньше уважают священника, тем скорее отнятую у него дань уважения передают писателю.

Итак, представление о том, что необычно высокий статус писателя в общественном сознании России в XIX веке, — явление уникальное, нуждается в опровержении или, по крайней мере, уточнении. Среди текстов, позволяющих сделать это достаточно убедительно, — предлагаемая вниманию читателей глава из книги французского литератора и политика Алексиса де Токвиля (1805—1859) “Старый порядок и Революция” (1856).

Имя Токвиля в последнее время возвратилось в наш культурный обиход благодаря русскому изданию книги “Демократия в Америке” (М„ Прогресс, 1992). “Старый порядок и Революция” — сочинение в своем роде ничуть не менее замечательное, позволяющее понять, что многие расхожие представления о французском XVIII веке имеют к реальности так же мало отношения, как школьные учебники по истории СССР. Токвиль проделал огромную работу в архивах, и современные французские историки, не соглашаясь с отдельными тезисами его книги, в целом оценивают его труд очень высоко.

В своем описании дореволюционной Франции Токвиль исходит из того, что к XVIII веку все сословия здесь оказались отлучены от управления обществом (такие древние представительные формы, как общефранцузские или провинциальные “штаты” — собрания депутатов от трех сословий — либо не функционировали вовсе, либо давно выродились в узкие касты).

Французы замкнулись в своих частных интересах; уровень жизни у всех сословий, за исключением простолюдинов, постепенно сравнялся (“они имели одни и те же мысли, одни и те же привычки, одни и те же вкусы, предавались одним и тем же удовольствиям, читали одни и те же книги, говорили на одном и том же языке”), зато права у них — например, у дворян и у буржуа — были совершенно различные, и это довершало их изоляцию. Общество оказалось раздробленным на бесчисленное множество крохотных группок, каждая из которых думала только о себе и вовсе не пеклась о судьбе общества.

Это и был тот “коллективный индивидуализм”, который Токвиль считает основной чертой и основным пороком французского XVIII столетия. Без этого во Франции не возникло бы деспотизма. Некогда королевская власть внесла разлад между сословиями, создав для них разные социальные условия и обременив, например, буржуазию теми налогами, от которых было освобождено дворянство. Но то, что некогда было преступлением королевской власти, “в дальнейшем сделалось ее оправданием: ибо, когда люди, составляющие самую богатую и просвещенную часть нации, не могут договориться между собой и сообща принимать участие в управлении государством, государству начинает грозить анархия — и возникает потребность в единоличном властителе”. А единоличный властитель приводит с собою чиновников, которые и начинают править страною на местах, в то время как общество остается совершенно чуждым власти. “Если общество на местах не умеет распоряжаться своей судьбой, ею начинает распоряжаться центральная власть”.

Побороть эгоизм отдельных людей, корпораций и сословий может, по Токвилю, только свобода; только она способна напомнить людям о существовании отечества, которое нуждается в их попечении не меньше, чем их собственное благополучие. Чем, однако, меньше в государстве политических забот, тем больше в нем индивидуализма и тем сильнее в нем центральная власть, то есть деспотизм. А там, где сильна центральная власть, там никто, кроме чиновников, не имеет доступа к управлению государством и, лишенные политической опытности, люди заслушиваются абстрактных теорий, сочиненных в полном соответствии с требованиями разума и в полном отрыве от реальных традиций страны (об этом подробно рассказывает публикуемая ниже первая глава третьей книги “Старого порядка и Революции”). Причем чем лучше в материальном отношении живут люди, тем сильнее они ощущают нужду в преобразованиях.

Экономика Франции накануне 1789 года, замечает Токвиль, находилась в состоянии куда более благополучном, чем в любой другой период XVIII века, но “чем лучше становилась жизнь французов, тем менее выносимой они ее почитали”. Вдобавок “для дурного правительства самый опасный момент — тот, когда оно начинает проводить реформы, ибо <…> зло, которому люди покорялись, пока оно казалось неизбежным, начинает представляться невыносимым, лишь только появляется надежда так или иначе от него избавиться”.

Итак, французы принялись воплощать абстрактные теории на практике, причем исходили при этом не из того, что реально существовало в стране, а из внушенных им (внушенных не инопланетянами и не “инородцами”, а своими же соотечественниками-французами!) благородных теорий.

Главным орудием действия стали считаться сильная воля, решительность и натиск, в связи с чем позднее создалось обманчивое впечатление, будто те победы, которые Революции удалось одержать, одержаны не оттого, что им благоприятствовали те или иные объективные обстоятельства, а оттого, что восторжествовала “политика невозможного”, культ слепой, безрассудной силы.

Так пишет Токвиль о “революционном мифе”, постепенно складывавшемся во Франции на протяжении первой половины XIX века. С другой стороны, он подчеркивает, что революции отнюдь не обязательно ведут к анархии (еще реже — к свободе), напротив, чаще всего они приводят в конечном счете к еще большему укреплению центральной, централизованной власти, а народ, уставший от революционных беспорядков, охотно подставляет шею под ее ярмо…

Даже краткое изложение идей, составляющих основу книги “Старый порядок и Революция”, позволяет прийти к утешительному выводу, что русская история — не столько плачевное исключение из истории мировой, сколько еще одно, хотя и своеобразное, подтверждение общего правила. И хотя утверждать, что различные национальные характеры и образы жизни абсолютно похожи один на другой, так же опрометчиво, как и кичиться своей мнимой непохожестью ни на кого в мире, все же наблюдения Токвиля, касающиеся французских литераторов, должны, как мне кажется, приниматься в расчет при размышлениях о судьбе литераторов русских.

Перевод выполнен по изд.: Tocqueville A. de. De la democratie en Amerique. Souvenirs. Ancien Regime et la Revolution. P., Robert Laffront,1986. P.1035—1041.

 

 

Хотя Франция с давних пор была самой литературной из всех европейских наций, никогда еще литераторы не блистали здесь таким ярким умом, как в середине XVIII столетия, и никогда не занимали такого значительного места в обществе, как в эту пору. Ничего подобного не случалось прежде ни у нас, ни, полагаю, в любой другой стране мира.

В отличие от английских литераторов, наши писатели не участвовали напрямую в управлении государством, напротив, они были от этого как нельзя более далеки; они не имели никакой власти и не занимали никаких должностей: чиновников в обществе хватало и без них.

Но, в отличие от литераторов немецких, наши писатели не оставались и совершенно чужды политики, не были всецело преданы чистой философии и словесности. Они постоянно размышляли о материях, связанных с государственным правлением; собственно говоря, это и было их основное дело. Дни напролет они обсуждали происхождение общества и его первобытные формы, исконные права граждан и властей, естественные и искусственные формы отношений между людьми, законность или незаконность обычного права и основания самих законов.

Таким образом, исследуя день за днем самую сущность современного им государственного устройства, литераторы подвергали его рассмотрению и критике. Разумеется, не все поднимались до обобщений и вдавались в мельчайшие подробности, многие касались политических проблем походя, как бы играя, но так или иначе говорили о них все. Политика, носившая литературный и отвлеченный характер, в неравных дозах рассеяна по всем сочинениям того времени, и мы не найдем среди них ни одного, будь то тяжеловесный трактат или легкомысленная песенка, где бы не говорилось хоть несколько слов на политическую тему.

Что же до политических убеждений наших писателей, они были столь разнообразны, что тот, кто вознамерился бы свести их в единую теорию, никогда бы не смог довершить начатое.

Тем не менее, если пренебречь деталями и рассматривать лишь идеи основополагающие, можно без труда заметить, что творцы всех этих различных систем сходятся в одном общем для них всех убеждении, которое, кажется, всецело овладело их умами и из которого вытекают все их частные соображения. Все эти авторы, как бы несхожи ни были конечные точки их пути, исходят из одной посылки: все они полагают, что на смену запутанным традициям и обычаям, правящим в обществе, в котором они живут, должны прийти простые правила, рожденные разумом и естественным законом.

Приглядевшись внимательно, легко понять, что вся так называемая политическая философия XVIII столетия сводится исключительно к этому положению.

Мысль не новая: вот уже три тысячи лет она то и дело посещает  людские умы, но не задерживается в них надолго. Каким образом удалось ей овладеть одновременно всеми нашими писателями? Отчего вместо того, чтобы пленить, как это нередко случалось прежде, горстку философов, она сделалась достоянием толпы, уверовавшей в нее так пылко и страстно, что общие, отвлеченные теории, касающиеся устройства общества, стали предметом каждодневной досужей болтовни, в которой принимали участие все кому не лень, вплоть до женщин и крестьян? Как случилось, что литераторы, не имевшие ни чинов, ни титулов, ни богатства, ни ответственности, ни власти, сделались главными и даже единственными политиками своего времени, ибо, если формально властью обладали другие люди, реальным авторитетом пользовались они одни?

Я хотел бы поговорить об этом подробнее и показать, какое необыкновенное и гибельное влияние оказали эти исключительные свойства нашей литературы на историю Франции со времен революции и вплоть до наших дней.

Философы XVIII столетия не случайно исповедовали убеждения, столь противоположные тем, на которых покоилось общество их времени; убеждения эти породило естественным образом само это общество. Зрелище стольких несправедливых и смехотворных привилегий, которые с каждым днем становились все обиднее для тех, кто их лишен, и казались им все необоснованнее, устремляло и даже толкало умы к идее естественного равенства.

Видя столько причудливых и беспорядочных установлений, которые появились на свет в отдаленные эпохи и которые никто даже не пытался согласовать между собой и приспособить к потребностям нового времени, — установлений, которые представлялись столь же вечными, сколь и бесплодными, люди с легкостью проникались отвращением к старине и традициям и естественным образом загорались желанием перестроить современное им общество на совершенно новых основаниях, которые каждый стремился начертать по своему усмотрению и в меру своего разумения.

Само общественное положение располагало их к радостному приятию общих, отвлеченных теорий государственного устройства и слепой вере в них. Поскольку писатели были бесконечно далеки от реальной власти, опытная мудрость не охлаждала их природной пылкости; ничто не предвещало им того сопротивления, которое действительная жизнь может оказать даже самым необходимым реформам; они не имели ни малейшего представления об опасностях, которыми чреваты даже самые неизбежные переустройства.

Они не испытывали ни малейшей тревоги, потому что по причине полного отсутствия политической свободы не просто плохо разбирались в государственных делах, но, хуже того, не имели о них решительно никакого представления. Они ничем не занимались сами и не умели даже предположить, чем занимаются другие. Иными словами, им недоставало той поверхностной образованности, которую зрелище свободного общества и толки о предметах, в нем обсуждаемых, даруют даже тем, кто весьма далек от кормила власти.

Вследствие всех вышеназванных причин литераторы наши стали гораздо большими любителями новшеств, гораздо большими приверженцами общих идей и систем, гораздо большими поклонниками античной мудрости и гораздо большими почитателями своего собственного индивидуального разума, чем обычно бывают авторы, выдающие в свет умозрительные сочинения о политике.

Поскольку весь народ был столь же невежествен, литераторы наши без труда снискали расположение толпы. Если бы французы принимали участие, как в давние времена, в работе Генеральных штатов, если бы они, по крайней мере, участвовали в собраниях родных провинций и таким образом управляли родным краем, они наверняка не поддались бы с такой легкостью влиянию идей, измышленных писателями; некоторая деловая опытность предохранила бы их от чистой теории.

Если бы, по примеру англичан, французы могли, не разрушая своих старинных установлений, постепенно изменять их на практике, они, быть может, с меньшей охотой изменяли бы их полностью в своем воображении. Однако каждый из них всякий день живо ощущал, что ветхие законы, старинные обычаи, остатки древних привилегий ущемляют его собственное имущественное положение, чувства, покой и даже достоинство, и не видел никакого средства исправить это частное зло. Отсюда выходило, что следует либо смириться с современным устройством родного государства, либо разрушить его до основания.

Между тем за неимением других свобод французы сполна пользовались той единственной, что у них осталась, — свободой без помех рассуждать о происхождении общества, изначальной природе государства и исконных правах людей.

Все, кого ущемляли в повседневной жизни французские законы, не замедлили с головой погрузиться в эту литературную политику. Вкус в ней стали находить даже те, кто по натуре или по положению в обществе были как нельзя более чужды отвлеченным рассуждениям.

Очень скоро в стране не осталось налогоплательщика, который, будучи обижен несправедливым распределением податей, не прельщался бы мыслью о том, что все люди равны; не осталось мелкого фермера, который, страдая от набегов барских кроликов, не радовался бы разговорам о том, что привилегии, все до единой, противны веленьям человеческого разума. Отныне всякая общественная страсть начала принимать облик философского убеждения; политическая жизнь оказалась вытесненной в литературу, и писатели, завладев общественным мнением, принялись играть ту роль, какую в свободных странах играют вожди политических партий.

Роль эту никто не смел у них оспорить.

В пору своего расцвета аристократия не только занимается государственными делами, но и управляет общественным мнением, задает тон писателям и направление идеям. Однако в XVIII столетии французское дворянство полностью утратило эту часть своего влияния, а утрачивая влияние, оно утрачивало и доверие: аристократы разучились воздействовать на умы, и литераторы не замедлили занять пустующее место и расположиться там со всеми удобствами.

Скажу больше: та самая аристократия, чье место литераторы заняли, поощряла их деятельность; аристократы так прочно забыли, что общие теории, однажды получив одобрение, неминуемо разжигают политические страсти и воплощаются в жизнь, что почитали не более чем забавными играми изощренного ума доктрины, решительно враждебные их собственным правам; они и сами охотно предавались этим играм для препровождения времени и, наслаждаясь своими привилегиями и льготами, безмятежно разглагольствовали о бессмысленности всех устоявшихся обычаев.

Причуды высших сословий прошедшего столетия, которые в странном ослеплении сами рыли себе могилу, не однажды вызывали удивление потомков; у кого же, однако, было учиться нашей знати? В отсутствие свободных установлений страдают не только низшие сословия, не умеющие защитить свои права, но и высшие, не умеющие осознать грозящие им опасности.

Трезвый наблюдатель без труда догадался бы, что во Франции уже много лет как не осталось и следа жизни общественной; однако те люди, которые были самым непосредственным образом заинтересованы в поддержании старинных порядков, не слышали падения обломков и даже не подозревали о крушении древнего здания. Поскольку внешне ничто не менялось, они воображали, будто и по существу общество остается прежним. Ум их, следственно, застыл на той самой точке, до какой дорос ум их отцов.

В наказах 1789 года явственно видно, что дворянство так же озабочено своими претензиями к королевской власти и желанием отвоевать у нее побольше прав, как и в XV веке. Со своей стороны несчастный Людовик XVI, погибший в половодье демократии, даже накануне смерти продолжал, как верно заметил Берк [1], видеть основную соперницу королевской власти в аристократии; он не доверял ей, как его предки во времена Фронды, буржуазия же и народ — казались ему, так же, как и его коронованным предшественникам надежнейшей опорой престола.

Но самое странное для нас, свидетелей стольких революций, заключается, пожалуй, в том, что отцам нашим было неизвестно представление о насильственном перевороте. Его не обсуждали, его не замышляли. Мелкие перемены, происходящие благодаря общественным свободам даже в самых благополучных государствах, каждодневно напоминают гражданам о возможности крушения государственных устоев и держат общественное мнение настороже; но во французском обществе XVIII века, которому суждено было рухнуть в пропасть, никто даже не подозревал о том, что эта пропасть существует.

Я вчитываюсь в наказы трех сословий, сочиненные накануне открытия Генеральных штатов 1789 года; я знакомлюсь с наказами дворянства, духовенства, третьего сословия. Я вижу, что одни просят изменить некий закон, другие — некий обычай, и делаю выписки.

Дойдя до конца, я свожу все пожелания воедино и с ужасом обнаруживаю, что за множеством частных пожеланий скрывается требование одновременной и полной отмены всех законов и всех обычаев страны; я понимаю, что речь тут идет об обширнейшей и опаснейшей революции, каких мир еще не знал.

Те, кто завтра станут жертвами этой революции, даже не подозревают о смысле собственных деяний; они полагают, что полное и внезапное преображение общества древнейшего и сложнейшего может совершиться мирно, без потрясений, по велению разума и по его законам. Несчастные! они забыли даже ту истину, какую четыре сотни лет назад предки их высказали языком энергическим и простодушным: “За свободой пойдешь — рабство найдешь”.

Неудивительно, что и знать и буржуазия, так давно отлученные от общественной жизни, выказали столь исключительную неопытность; куда более удивительно другое: и те, кто стояли у кормила власти, — министры, чиновники, интенданты — действовали столь же непредусмотрительно. А ведь иные из них были люди весьма ловкие и знающие свое дело; они превосходно разбирались в мелких деталях современного им государственного устройства, но великая наука правления, позволяющая различать путь, которым следует общество в целом, оценивать перемены, происходящие в духе народа, и предвидеть, к чему они приведут, — наука эта была так же чужда чиновникам, как и самому народу. Ибо обучить ей государственных мужей способны лишь установления свободные.

Подтверждением нашей мысли может служить записка, которую в 1775 году сочинил для короля Тюрго [2]; в ней он советует среди прочего свободно избирать из числа всей нации и ежегодно собирать на шесть недель представительное собрание, которому, однако, не будет дано никакой реальной власти. Оставаясь чуждым управлению государством, собрание это ограничится изъяснением советов и мнений, иначе говоря, члены его будут обсуждать законы, но не сочинять их.

“Таким образом, — заключает Тюрго, — королевская власть сделается просвещенной, ни в чем себя не стеснив, а общественное мнение окажется удовлетворено самым безопасным способом. Ибо собрания эти будут лишены возможности противиться необходимым государственным мерам, а если это и придет им на ум, последнее слово все равно останется за вашим величеством”.

Невозможно более жестоко ошибаться в отношении смысла предлагаемой меры и духа своего времени. Разумеется, когда революция идет на спад, властям случается принимать подобные решения безнаказанно; народ в такие моменты довольствуется не истинными свободами, но их тенью. Император Август пошел по этому пути и преуспел. Утомленная бесконечными дебатами нация соглашается на любое надувательство, лишь бы обрести покой, и мы знаем из истории, что в таких случаях бывает достаточно набрать по всей стране кучку безвестных или зависимых людей и заставить их играть за плату роль политического собрания. Тому есть немало примеров.

Но в начале революции подобные предприятия обречены на провал и лишь возбуждают народ, нисколько его не удовлетворяя. Все сие известно самому заурядному из граждан свободной страны, великий же государственный муж Тюрго об этих истинах даже не подозревал.

Если же мы вспомним вдобавок, что французская нация, столь чуждая управлению своим собственным государством и столь обделенная практической опытностью, столь стесненная своими установлениями и столь неспособная их изменить, была в то же самое время одной из начитаннейших и остроумнейших наций в мире, мы без труда поймем, отчего писатели стали во Франции политической силой, и силой могущественнейшей.

Если в Англии те, кто писали об управлении государством, и те, кто им управляли, принадлежали к одному и тому же кругу, так что одни могли воплощать новые теории на практике, а другие, опираясь на практику, подправлять их, то во Франции политический мир пребывал разделенным на две отдельные и никак не сообщающиеся между собою части. В одной из них люди управляли государством, в другой — определяли отвлеченные принципы, на коих таковое управление должно основываться. Одни принимали частные меры, другие провозглашали общие законы, нисколько не задумываясь о способах их применения; одни предрешали ход государственной машины, другие — ход мыслей своих соотечественников.

Над реальным обществом, чьи устои оставались традиционными, путаными и беспорядочными, законы — многообразными и противоречивыми, сословные различия — кричащими, а обязанности граждан — неравными, надстраивалось год за годом общество вымышленное, где, казалось, все было просто и упорядочение, единообразно, справедливо и разумно.

В конце концов воображение толпы решительно предпочло второе общество первому. Люди потеряли интерес к тому, что есть, и принялись мечтать о том, что должно быть, мысленно переносясь в то идеальное государство, что построили писатели.

Одной из причин нашей революции нередко называли революцию американскую: в самом деле, она сильно повлияла на французскую революцию, но влияние это объясняется не столько тем, что на самом деле представляли собою Соединенные Штаты, сколько тем, что о них думали в тот момент французы.

Если для остальной Европы американская революция была происшествием новым и удивительным, то французы видели в ней всего лишь наглядное подтверждение истин, им уже известных. Жителей других стран американская революция изумляла, французов укрепляла в их собственных убеждениях. Выходило, будто американцы просто-напросто воплотили на практике то, что наши писатели задумали в своих теориях, сообщили реальность нашим мечтаниям. Они как бы предоставили Фенелону возможность вдруг перенестись в измышленный им Салент [3].

Итак, впервые в истории человечества целый народ получил политическое образование исключительно стараниями писателей, и именно это невиданное прежде обстоятельство сообщило, по-видимому, французской революции ее своеобразие и привело ее к тем результатам, которые мы наблюдаем по сей день.

Писатели не только подсказали народу идеи, они поделились с ним своим темпераментом и настроениями. Долгое время пребывая под их влиянием и не имея других руководителей, будучи полностью отлученной от политической жизни, вся нация, читая писателей, заражалась их причудами, образом мыслей, вкусами и даже природными изъянами, так что, когда наконец настала пора действовать, французы применили к политике всю свою литературную выучку.

Исследуя нашу революцию, видишь, что она совершалась по тем самым предписаниям, какими наполнено бесконечное множество отвлеченных рассуждений о политике. То же пристрастие к общим теориям, к законам стройным и всеобъемлющим, то же презрение к повседневной жизни, та же вера в теорию, тот же вкус к установлениям своеобычным, хитроумным и невиданным, то же желание переделать по правилам логики и руководствуясь единым планом все устройство страны разом, то же презрение к переменам частным и постепенным. Ужасное зрелище! Ибо то, что в писателе является достоинством, в государственном деятеле нередко оборачивается пороком; то, что хорошо на словах, на деле может привести к кровавой революции.

Самый язык политики многим обязан языку литературы; он наполнился выражениями общими и отвлеченными, оборотами сугубо книжными. Стиль этот, питаемый страстями тех политиков, у кого он был в употреблении, проник во все классы общества и с удивительной легкостью вошел в обиход самых низких сословий. Еще задолго до революции эдикты короля Людовика XVI нередко поминали естественный закон и права человека. Я знаю о существовании крестьян, которые в своих жалобах именовали соседей согражданами, интенданта — почтенным правителем, местного кюре — служителей алтаря, а Господа Бога — Верховным Существом; для того, чтобы сделаться скверными писателями, этим крестьянам недоставало лишь знания орфографии.

Эти новоприобретенные свойства так прекрасно ужились с древними основаниями французского характера, что нередко приходится слышать, будто этими свойствами французы обязаны не выучке, какую они прошли у литераторов, но своей национальной природе. Находятся люди, утверждающие, будто вкус, или, точнее, страсть к общим идеям, системам и политической риторике, которую мы выказываем вот уже шесть десятков лет, объясняется некими особенностями того, что несколько туманно именуется французским духом, как будто возможно, чтобы таковой дух внезапно вырвался на волю лишь в конце XVIII столетия, а в течение всех предшествующих веков ничем не выдавал своего присутствия.

Страннее всего, что, сохранив все привычки, которыми мы обязаны литературе, мы почти полностью утратили нашу исконную любовь к словесности. Меня часто удивляло, что люди, вовсе не читающие ни книг XVIII столетия, ни любых других и от души презирающие сочинителей вообще, сохраняют столь долгую приверженность тем главным порокам, которыми еще до их рождения заразил нашу нацию литературный дух.

Примечания

1. Берк Эдмунд (1729—1797) — английский политик и философ, автор “Размышлений о Французской революции” (1790), весьма критических по отношению к происходившим во Франции событиям.

2. Тюрго Анн Робер Жак (1727—1781) — французский государственный деятель и экономист, министр финансов в 1774-1776 гг., сторонник либеральных реформ в экономике.

3. Салент — идеальный город, где власти прислушиваются к советам народа, а народ наделён гражданскими добродетелями; описан французским прелатом и писателем Франсуа де Фенелоном (1651—1715) в книге XII романа “Приключения Телемака” (опубл. 1699).

© Перевод с французского и вступительная заметка В.А. Мильчиной



VIVOS VOCO!
Март 2000