С детства меня завораживало разбегание железнодорожных путей. Что-то щелкает под вагоном, и сразу видна отбежавшая колея, иногда блестящая, чаще тусклая. Бывает, она тотчас сливается с другой, соседней, или теряется в путанице рельсов, обычно же тянется еще долго рядом, пока не оборвется тупиком или внезапно не отвернет в сторону. Повзрослев, я понял, что это зрелище дарит ощущение развилки, неотвратимого и необратимого выбора, который вроде бы делает паровоз, а на самом деле неведомый, но во всем виноватый стрелочник.

Под нами то и дело щелкают стрелки, но мы редко сознаем значение совершенного выбора, чаще не замечаем, что он случился, и бабочка уже раздавлена вашим каблуком. Вспоминая, я как-бы проживаю второй раз свою жизнь, вижу развилки и с удивлением убеждаюсь, что выбор был не случаен. Сейчас, спустя десятилетия я поступил бы точно так же. То ли правила игры насмерть вколочены в меня с детства, то ли я неспособен извлекать уроки из поражений... Так или иначе, не ищу и не виню стрелочника.

Восстанавливая с некоторым усилием прошлое, я вижу, что мне живется в нем куда приятней и уютней, чем в настоящем, и, тем более, в будущем. Воспоминания это своего рода наркоз, но разве все мои другие занятия - химия, программирование, чтение - не есть точно такой же наркоз. Есть много способов спрятаться от вполне гнусной действительности и рисовать виноград на красной скатерти.

Человека-невидимку убили, а его записи еще много лет рассматривал присвоивший их мистер Марвелл. Записи были зашифрованы, и он ничего в них не понимал, но восторгался непонятными значками. Разбирая дедовы бумаги, я нашел блокнот с рецептами красок, тоже зашифрованными, и рядом крохотную книжечку с кодами. Никто и никогда не станет разгадывать эти рецепты, а в них вся жизнь дедушки, неведомые мне взлеты его мысли. Неужели и после меня останутся только оттиски забытых статей да папки с программами для допотопных машин - странные тексты, в которых запрятаны уже мне самому непонятные озарения.


 

СЧАСТЛИВЫЕ ДНИ

В самом деле, ты жил? Жил.
Умирать будешь? Если скажут.
 
Б. Слуцкий

Их немного, но они были.

Счастливым каждый такой день я осознавал много позднее, хотя ни разу не мог понять почему. Вроде день как день, ничего особенного. Разве, что проходит он обычно вне дома, но возможно для полного счастья нужна иллюзия свободы.

И. была на сносях, беременная Машкой и диссертацией, которую следовало срочно переправить из Ленинграда в Горький, где обреталась главная оппонентша. <...>

Поезд почему-то долго стоял во Владимире, и я бродил по темному вокзалу. Мне хотелось позвонить Августу, спящему в двух кварталах отсюда, но я не решился. С тех пор я виделся с ним лишь однажды, и мы попрощались на этом же полуночном вокзале. Август Сименидо, мой однокурсник, погиб под машиной спустя десять лет, и я уже не узнаю, как он их прожил.

Залы были гулки и совершенно безлюдны. В этой пустоте и оторванности начался новый день.

Я вдруг вспомнил, что летом сорок первого наша семья уехала из Москвы именно в Горький и почему-то на пароходе. Дальше смутные обрывки, то ли детские впечатления, то ли картинки, воссозданные по рассказам мамы. Я не помню в Горьком деда. Знаю, что он остался в Москве и был засыпан в убежище, когда бомба угодила в театр Вахтангова. Дядя Люся тоже был в Москве. Узнав о взрыве, он кинулся на Арбат и, не найдя деда дома, стал помогать раскапывать обрушенные подвалы.

Дядя-таки нашел и извлек дедушку, но на него упала какая-то балка, практически оторвав нос. Наверно с помощью своего друга, Бобы Рабиновича, дядя попал на стол к Джанелидзе, который нос пришил, и как нельзя лучше. Линия шва обнаруживалась только в минуты гнева или на морозе. Жизнь поразительно жестоко обходилась с дедом и дядей, но на этот раз обоим относительно повезло.

Я знал, что в Горьком нас поселили на квартире местного трагика со звучной фамилией Собольщиков-Самарин. Видимо, это был талантливый и жизнерадостный человек, раз в один из бенефисов ему поднесли погребец, брошенный на дороге наполеоновским офицером. Мать рассказывала, как старик открыл хранившуюся там бутылку рома и давал мне ежедневно по ложечке, пользуя от воспаления легких. Все это я забыл напрочь и вспомнить могу только пачкающие таблетки красного стрептоцида и отвратительную яичную болтушку под названием гоголь-моголь. Боже, я снова чувствую ее мерзкий, приторный вкус!

Ничего не помню об отце, хотя из Москвы вроде бы уезжали вместе... Семья в то время рушилась. Пять-семь лет спустя, мальчишкой ковыряясь в полном тайн ящике буфета, я прочел "разводное" письмо отца. Тогда я ничего в нем не понял, а потом, после смерти матери, его уже не нашел. Но листки эти удивительным образом отпечатались в памяти; я и сейчас вижу характерный почерк отца и могу, да, действительно, могу читать. Все взорвалось, когда мать не скрыла горя при известии то ли об уходе на фронт, то ли о о ранении или гибели некоего Тарасова, которого отец старомодно называл чичисбеем (в письме это слово почему-то стояло в кавычках). Тут же он потребовал вернуть заначенную книгу. Мать, натурально, книгу не отдала, и толстенный Эванс поныне стоит на "ее" полке в том же буфете.

Я чувствовал магическую связь с этой библией довоенных коррозионистов и к концу школы ее одолел. Через год я сдавал в Менделеевке неорганику доценту Капустинскому, человеку фатоватому и въедливому. Начал отвечать, а он сидел, нога за ногу, потягивая чай и рассеянно глядя в окно. Его ботинок мерно покачивался у меня перед глазами, и я первый и последний раз в жизни увидел гамашу. На первых курсах я еще любил экзамены и шел на них как гимнаст к турнику. Преподаватели это чувствовали и, понятное дело, злились, тем более, что я норовил кончить сессию досрочно. Так вот, говорю я, говорю, а ботинок качается все быстрее. Вдруг он замер, а через минуту Капустинский прервал меня вопросом, где я об этом читал. - "У Эванса в четвертой главе". - Тут начался настоящий экзамен...

* * *

Зажатый на площадке трамвая, я не видел ни Оки, ни Волги и умудрился уловить в окне лишь зеленый откос и мелькание ветвей на Скобе. Но вот я уже поднимаюсь по чугунным, с просвечивающими узорами ступеням купеческого особняка... Доктор от филологии Москвичева неохотно впустила меня в прихожую, с опаской приняла диссертацию, но взяла себя в руки и распорядилась принести на защиту в Пушкинский дом какое-то экзотическое детское питание для своих внуков. Штормовка и тапочки на босу ногу, небритость и драный сидор ее явно озадачили, и, спускаясь, я слышал как гремели засовы и скрипели ключи. Этих звуков не было, когда дверь открывали.

Все, я свободен и продвигаюсь к Волге! Горький - редкий город, в нем нет и следа провинциальности. Так считал и де Кюстин... Я вышел к волжскому откосу, ступил на мощеную камнем площадку вокруг темной колонны с памятником Чкалову и...

Ну, конечно, именно вокруг этой колонны, по этим самым плитам я ездил на велосипеде, скорее всего трехколесном. Совершенно точно, я чувствую руками руль, ощущаю усилие при повороте в тень пьедестала. Ничего себе! Ведь, коли так, мы жили наверняка где-то поблизости. А почему бы и нет? Собольщиков-Самарин мог быть местной знаменитостью и обитать в самом центре города. На доме вполне уместна мемориальная доска, и по ней его можно легко разыскать.

Возле Чкалова и у баллюстрады торчали одни приезжие и милиционеры. Первый мент оказался иногородним, второй, как ни странно, тоже, а третий, местный, с ходу потребовал предъявить документы. Увидев московскую прописку, он пожелал ознакомиться с командировочным удостоверением. - "Ах, его нет? Тогда пройдемте..." - Это было так неожиданно и необъяснимо, что я молча подчинился.

Мы наискосок пересекли площадь, вошли в кремль и возле небольшой противотанковой пушки были остановлены окриком: "Еще диссидента ведешь?" Спрашивал низенький седоватый мент в чине старшины. Старшина оказался нормальным разумным человеком. Он спас меня от усердного коллеги и заявил, что видел искомую мраморную доску, но где именно, не помнит. То ли на задержании, то ли по дороге в кино... Отделение было рядом, мы зашли туда, и он позвонил жене. Доска висела рядом на улице Минина.

"Скажите, почему меня задержали?" - спросил я. "Так ведь Сахаров, а тут ты - москвич, без носков и командировки" - ответил нормальный разумный человек, и мы распрощались. Я понял всё, кроме одного, - почему на меня не клюнули согнанные в Горький иногородние милиционеры? Наверное эти подлинные провинциалы никогда не видали настоящего москвича!

То был второй симпатичный мент в моей биографии. С первым я столкнулся ранним утром в Вильнюсе, разыскивая синагогу, где в 1904 году сочетались браком дед и бабушка. Я знал это с раннего детства из надписи, гравированной на портсигаре - свадебном подарке от невесты. "И ты, еврей, не знаешь, где синагога?" - ответил вопросом на вопрос постовой, наверное единственный еврей в милиции великой страны. Синагога оказалась запертой.

* * *

Доска бросалась в глаза издалека. Она была не одна и, подойдя поближе, я узнал, что Собольщиковы подарили театру не одного старика Самарина. Дом постройки тридцатых годов открывался покоем на тихую улицу. В садике за детской площадкой из земли торчало что-то каменное, крашеное зеленым. Нет, это действительно чертовщина! Я напрочь забыл дом, но эти выросты стали откуда-то выплывать, ассоциируясь с иодом и зеленкой.

Сквозь садик просвечивала улица с маленьким кинотеатром. Слушайте, я вспомнил, что меня туда водили, и никто иной как дедушка. Значит, он все-таки приехал в Горький... Ну конечно, как иначе дед оказался в теплушке, увозившей нас дальше, в Челябинск. Бабушка иной раз поминала мамины часики, платиновые и украшенные бриллиантиками. На разъезде их обменяли на сульфидин, выручивший занемогшего деда, и масло для меня. "А ты, мамзер, доешь кашу" - примерно так она завершала свои рассказы.

Мать как-то показала мне пожелтевший матерчатый пояс с кармашками и тесемками. С ним, нашпигованным документами и обручальными кольцами нескольких поколений, бабушка двигалась к Уралу. Неужели эту штуковину шили в первые дни войны? Да, ответила мама, но не этой, а той, первой мировой, и сшила его в Вилковишках прабабушка, мудро опасаясь фатально неизбежных погромов.

Этим замечательным утром, сорока семи лет от роду, я первый раз по-настоящему ощутил себя потомком. Прошел, однако, еще не один год, пока это ощущение усадило меня за письменный стол. Неужели я присоединюсь к предкам, не успев никому о них рассказать. А ведь кроме них были еще Собольщиков-Самарин, поивший меня ромом, школьные учителя, Шемякин...

Как долго помнят о тех, кто никому не известен при жизни? Что значит - никому? Вопросы дурацкие, но вот почти притча.

В 1961 году, приехав в Палангу, я поселился в крохотной конуре под лестницей. По этой лестнице то вверх, то вниз топотали курчавые внуки и внучки, повинуясь окрикам невидимой старухи. Команды и проклятья раздавались на прибалтийском идише, который я понимаю примерно на уровне собаки. К третьему дню стало очевидно, что старухин речитатив мне хорошо знаком - в нем звучали сочные выражения из лексикона моей бабушки. Многие из них к тому времени были мною расшифрованы самостоятельно или с помощью матери и дяди, но одно - "мишугинер янсен" оставалось неясным. Первое слово здесь означает сумасшедший, дурачок, но этимология второго... И я решился.

Старуха встретила меня не слишком приветливо, а, узнав, что общаться с московским евреем нужно по-русски, стала просто грубить. Тем не менее, она ухватила суть проблемы: "Откуда родом ваша бабушка?". Короче, оказалось, что обе лавки стояли рядом, моя прабабка хорошо готовила, но была слишком сурова с дочерями, рядом жили те самые Вовси, а Янсен - она его не помнит, но от матери слышала о легендарном даже для нее местечковом юродивом.

Так вот, прогремели войны, рухнули империи, миллионы растворились в неизвестности, но след на земле от вилковишского дурака таки остался, пусть слабый. Старушки поведали о нем своим внукам, а я, один из них, вручаю память о Янсене вам. Дед и бабушка, Собольщиков-Самарин, Янсен, сколько еще людей существует только в закоулках моего черепа? Эти фантомы шутят, осуждают, спорят, любят и ненавидят втайне от всех, пока я не начну стучать по клавишам, как лемовский Терминус по трубе.

Солнце уже поднялось высоко, стало душно. Я вышел из садика на улицу, постоял немного под мраморными досками и через проходной двор вышел на набережную. Интересно, как выглядел трагик Самарин. Я представляю его похожим на певца Ершова с пожелтевшего рисунка братьев Кустодиевых. В комнате на Арбате Ершов располагался над столом, а сейчас - над роялем, это правильнее. Дядя Люся в молодости увлекался фотографией, и от него осталась пачка фотокоровских пластинок с панорамой гостиной на Кирочной. Там тоже виден Ершов, висящий над креслом, тогда роскошным, а теперь продавленным и облупленным. У Ершова большой тяжелый нос с высокой переносицей и длинные, свободно падающие назад волосы.

Я шел по набережной, пока не уперся в совсем неуместный здесь лыжный трамплин. Внизу сверкала Волга, я спустился к ней и поразился чистоте воды и обилию мальков. Теперь, накупавшись, можно было приступить к покорению города. Бендер прав, города надо брать на рассвете, а в этот час вокруг слишком много суеты.

Шел 8З-ий год, и улицы еще не осквернили разудалые ларьки и прочая базарная дрянь. На самой главной тогда бросалась в глаза большая вывеска лавки Свердлова-отца, забавный эквивалент мемориальной доски. В 91-ом или 92-ом году, точно не помню, эта вывеска еще существовала, но уже не бросалась в глаза, сливаясь с фоном. Все казалось симпатичным и даже праздничным в этой части города, особняки с большими зеркальными окнами до удивления органично перемежались домами специфически довоенного стиля, а когда попадались новейшие башни, было куда отвернуться.

* * *

Будь я наблюдательней, понял бы гораздо раньше, что отличаюсь от демократствующих друзей, с которыми вместе фрондировал на кухне или у костра. И одним из признаков тому была затаенная любовь к довоенным домам, даже самым неказистым. Она родилась в Челябинске, куда мать отправили из Горького спасать танки от ржавления. И когда только они успевали ржаветь?

Сотни семей, выгруженные в Челябинске из эшелона, разместились в огромном физкультурном зале, где хорошо было играть в салочки, мельтеша между пахнущими сеном топчанами. Но вскоре мы перебрались в трехэтажное общежитие в поселке при электростанции, именовавшейся ЧГРЭС, заняв в комнате пространство между стеной и висящими поперек простынями. Вечерами мы с соседским мальчиком устраивали театр теней, показывая друг другу козу. Поселок стоял на отшибе, до трамвайного круга идти и идти, но зато в домах-общежитиях зимой было тепло.

С серенькой холщевой сумочкой через плечо я ходил в "группу". Нас выводили из сада имени Челюскина на гигантский пустырь, за которым клубились цветные дымы завода ферросплавов, и там мы собирали в свои кошолки пастушью сумку и аптечную ромашку для фронта. Пустырь прорезала ветка, на которой подолгу стояли платформы с ждущими ремонта или переплавки подбитыми танками. Я лазал по ним, пока в одном не наткнулся на нечто черное и страшное - сгоревшего танкиста.

Среди мелких детских радостей помню кремовое, похожее на сметану соевое суфле и ведерко, подаренное мне кем-то вместо забытой или потерянной сумочки. Оно было сделано из консервной банки - такая большая синяя банка с лендлизовским колбасным фаршем. Ведерко оказалось необычайно живучим, сейчас в нем лежат патрончики с лыжными мазями. Крупной радостью должна была стать экспедиция в театр на премьеру оперы Прокофьева "Война и мир". У меня неплохой слух, и я мгновенно запоминал любую понравившуяся мелодию, но от прокофьевской оперы не осталось ничего, кроме жалости к Пете Ростову.

Очень многое во мне уходит корнями в Челябинск. Особенно отношение к запахам. Среди тысячи духов я отличу "Красную Москву" - ее аромат утром означал, что мать приходила с завода, где пропадала неделями. Пришла, когда я уже спал, помылась, переоделась и рано утром, когда я еще спал, ушла на завод. Полынь и ромашка - мир пустыря. И еще один запах, который сейчас уже не встретишь, но лет тридцать тому назад он еще попадался в дачных поселках и на рабочих окраинах в провинции. Этот запах неповторим, он сулит что-то очень хорошее, но я забыл, что именно.

Однажды в Плесе я учуял знакомый, но таинственный запах и шел на него по улице, а потом по двору, между грядками, шел, пока не уперся в маленькую досчатую кухоньку. Все ясно! Это вонь свежезадутой керосинки, - если бабушка чего и боялась, так только примуса. Давно сгинула наша керосинка, вместе с керосином, который уже в Москве перед отъездом на дачу я ежегодно натаскивал в оплетенную бутыль из белокаменной лавки на Собачьей площадке. Я чтил эту лавку, потому что у ее входа золотом по мрамору значилось - "Здесь жил Пушкин". Ничего не осталось и от той лавки, и от многажды воспетой Собачьей площадки с ее булыжником внутри трехугольной ограды и памятником неизвестному обелиску, но керосинка, ну точно как Янсен, вдруг напоминает о себе то запахом, то прямоугольным кусочком слюды, неожиданно вывалившимся из моей детской книжки.

Кто сейчас помнит запах довоенных сосисок? А я помню этот запах в сочетании с морозом - мать подтвердила, что однажды сосиски чудом были розданы по теплушкам. Уже в восьмидесятых годах я неожиданно ощутил их благоухание в гастрономе на Смоленской. Не обнаружив источник, отправился к администратору, и тот, смеясь, сказал, что под прилавком стоит ящик со спецсосисками, почему-то не допущенными до спецедоков. Он вынес мне душистый пакет, а я в благодарность рассказал ему о фарфоровых кофейных мельницах и потрясающих машинах для резки ветчины, когда-то украшавших вверенное ему торговое предприятие. Машины сияли никелем, их кривые лапы ходили взад-вперед, бережно подхватывая розовые с белым лепестки. Сейчас я почти утратил обоняние, убив его "Дымком", а жаль, говорят хорошие сосиски снова появились, и их, пока бесплатно, можно нюхать.

Впрочем, запахи - это не главное. В Челябинске началось мое образование. Однажды, вернувшись из группы, я выматерился и обозвал деда жидом. "Увы, - сказал дедушка - но мама, и ты сам тоже евреи". Тут выяснилось, что, я не знаю такого слова - евреи, соответственно не подозреваю об их отдаленном родстве с пархатыми жидами, и, наконец, твердо убежден, что мой отец - Моисей-Арон Шмилевич Шкроб, вот он-то уж точно русский. Дед, говорят, смеялся, а бабушка, моя железная бабушка, гроза всех московских и ленинградских родичей, рыдала, поминая недобрым словом свою свекровь Либе-Рохель. Была у нее такая крайняя форма протеста против дедушкиного легкомыслия.

Дождались матери и на семейном совете решили учить мамзера грамоте. И очень быстро научили - вот мои послания маме, начертанные зимой сорок третьего. Маму к тому времени откомандировали в Наркомат, и она судилась в Москве с отцом, отвоевывая для нас комнату. Она уехала налегке, захватив перетянутый ремнями тючок с одеждой и саквояжик с "Красной Москвой", премиальными приказами Зальцмана и самими премиями: алюминиевой пудреницей, эбонитовым портсигаром и крохотной зажигалкой - все с ее монограммой и изображением Т-З4.

Мама очень ценила эти премии и берегла их. Но больше всего она гордилась значком "Отличник Наркомтанкопрома", надевая его на Новый Год и все торжественные случаи. Еще много-много лет она встречала Новый Год дважды, сначала по челябинскому, а уж потом по московскому времени. Одну из премий она, уезжая, оставила в утешение мне - здоровенную пластмассовую модель Т-З4. Не игрушку, а именно модель, двойник которой стоял в кабинете знаменитого наркома Малышева. Сколько потом танков, больших и маленьких, привозила мать из командировок на заводы, но этот был самый знатный. Он потом приехал в Москву, простоял на рояле лет десять и рассыпался от старости. А самый последний из танков ей подарили при уходе на пенсию. Целых тридцать лет после отъезда из Горького она все берегла танки от ржавчины!

Дед, бабушка, я и танк оставались в Челябинске еще с полгода. Я много читал (этому способствовали сатанинские морозы), пел с дедом на два голоса его любимое "Нелюдимо наше море", а в промежутках слушал по радио "Сулико" и вечную песнь о неподшитых валенках.

Кстати, насчет отца я, в конечном итоге, не так уж сильно заблуждался. Уже моему сыну было года четыре, когда неожиданно пришло письмо, в котором отец извещал меня о рождении сестры и рекомендовал изменить отчество с Моисеевича на Михайлович, поскольку переименовался сам. Эту свою сестру с крючковатым отцовским носом, русскую по паспорту и многозначительно названную Ксенией, я раз видел. Сейчас, насколько мне известно, она в Израиле.

Я почти ничего не знаю об отце. Мне кажется, мать его никогда не любила. Они познакомились на юге и, думается, сблизила их музыка. Мама, окончившая кроме Политеха консерваторию, прекрасно играла на рояле, а отец, занимавшийся очисткой воды для паровых котлов, слыл недурным скрипачом. Сколько я себя помню, на почетном месте в серебряной рамке стояла фотография первого маминого мужа, его книги со страстными посвящениями глядели на меня с полок, мать часто его поминала. Так мне ли судить отца, тем более, что я во многом повторил его путь?

Читал я быстро и много, малышневую белиберду с картинками с ходу перескочил и принялся заглатывать все книги, что попадались под руку. Но одну книжку прочесть не мог, хотя очень любил разглядывать. Это был путеводитель по Москве, изданный перед самой войной для дорогих гостей из дружественной Германии.

Дома все могли говорить по-немецки не хуже, чем по-русски, дед учился в Дерпте, а мама в петроградской реформатской школе, но меня учить немецкому они не стали ни тогда, ни потом. Для моих близких немецкая речь звучала как напоминание об одном из кармашков пресловутого пояса, в который перед эвакуацией из Москвы положили ампулы с ядом на случай плена. Цианиды часто используют при нанесении и анализе металлических покрытий, и они всегда были у мамы под рукой.

Мы спаслись от гибели, но почти всю бабушкину родню - двадцать один человек - истребили в Литве. Евреев собирали на железнодорожные платформы и поливали на морозе водой, гоняя эти платформы туда-обратно под паровозным наливным краном. Мы всегда думали, что убивали немцы, и только через двадцать лет я узнал правду: убийцы - литовцы; одного из них мне даже показали.

Убийца чувствовал себя прекрасно на своем хуторе под Ионавой. Он добровольно вышел из леса спустя несколько лет после войны и, как мне сказали, отделался подпиской о невыезде. "Тут полно таких" - разъяснили мне спутники. Мирные хуторяне дождались второго пришествия и почитаются теперь как борцы с большевизмом.

* * *

Но вернемся к путеводителю. Там было мало фотографий, все больше рисунки пером, а на обложке взметалась Мухинская скульптура (нет, не зря ее ненавидят холуи, ну точно как "Бегущую по волнам"). На полях, вдоль узких колонок загадочного текста, легкими черными линиями были нарисованы Госплан, станции метро, яхромские шлюзы и, разумеется, павильоны ВСХВ. А на одном из рисунков - Химкинский речной вокзал и причал, у которого стоит корабль необычного вида, совсем не похожий на соседей.

Я не помнил Москвы и воспринимал эти рисунки фантастическими, вроде иллюстраций к "Аэлите", которую постигал с дедовой помощью. Как остра была потом радость узнавания! Как я любил пятиконечный вестибюль "Арбатской", алебастровое изящество "Дворца Советов" (потом его заляпали мрамором), геометрические сечения "Сокола".

Встречи растянулись на десятилетия. Только в юношеские годы я увидел "Рабочего и колхозницу" и замечательный павильон механизации. А еще были рабочие клубы и фабрики-кухни, Крымский мост и дом Мельникова... И как заключительный аккорд восхитительно безумные проекты на выставке "Москва-Париж". В конце сороковых годов мы с мамой отплыли от Химок на том самом странном корабле в экскурсию по каналу Москва-Волга, и под утро я выскользнул из каюты, чтобы не прозевать каравеллу над башней Яхромского шлюза.

Что-то объединяет все эти сооружения, что-то куда большее, чем ребячьи эмоции. Я с радостью встречаю их собратьев в любом городе как добрых и близких друзей, хотя долго не мог придумать, как выразить словами внушаемое ими впечатление. Не уверен, удастся ли мне это и сейчас, но попробую: наивная гордость и надежда, радость от первых успехов, уверенность в своих силах здорового и умного человека, который вот только что научился грамоте.

Пусть я полный идиот, но так воспринимаю даже рабочие кварталы на Усачевке или на Васильевском острове с их квартирами без ванн, скрипучими досчатыми полами и крохотными кухоньками. Люблю как непроливашку, о которой мечтал в мое время каждый дошкольник, хотя кое-кто из них знал о существовании самописок.

Скажешь такое, и тебя оборвут напоминанием о коллективизации, арестах и лагерях. Как будто я о них не помню. Будем тогда последовательны и усмотрим в римских акведуках лишь символ рабства, в Зимнем дворце только тень тысяч замученных на его строительстве крестъян. А символом чего служит весь град Петра, во сколько жизней обошлось его гордое вознесение из топи блат? Или может Пушкин этого не знал, нечаянно забыл?

Мне глубоко противны наши демократические "господа", которые картинно лягают все советское, сиречь тоталитарное и подневольное, и млеют перед полотнами крепостных художников или, скажем, шедеврами инквизиторского средневековья. Впрочем, подлинные господа не млеют.

Как-то мне случилось участвовать во встрече ученых с бизнесменами Поволжья, смешной попытке смешать воду с ртутью. Я ахнул от ужаса и восторга, когда впервые увидел сразу много этих "новых русских", рядком сидящих вдоль обильного банкетного стола. Лет тридцати с небольшим, они гляделись однояйцевыми близнецами. Плотные, с бычьей шеей и волосами ершиком. Лучше здесь остановиться...

* * *

На одной из боковых улиц я обнаружил местный Большой Дом. Мне положительно везло на мемориальные доски, здесь поминали одного из основателей милого учреждения - некоего Воробьева, при ближайшем рассмотрении то ли Эпштейна, то ли Рабиновича. Признаться, я и так устал, но это открытие меня доканало. Кое-как добрел до скверика на площади и спрятался в нем от дикой жары.

Великий нижегородец возвышался передо мной, слегка загораживая статной фигурой строящееся поодаль высокое здание. "Что это будет, гостиница?" - спросил я у соседа по скамейке. Тот ухмыльнулся и отодвинулся, как будто речь шла о сепульках. Потом, уже в поезде я сообразил, что Сахаров принес местным органам не только заботы, но и служебные дивиденды.

Проклятый Воробьев надолго застрял у меня в голове. Да, война и революция освободили копившуюся столетие энергию моих соплеменников, закупоренных в своих местечках как шпроты в банке, и эта энергия, разумеется, далеко не всегда была созидательной. История нашей страны изобилует зигзагами, и прошлое самым невероятным образом проецируется в настоящее. Мало того, что многие русские неожиданно для себя очутились в диаспоре и часто окружены звериной враждебностью. Великий исход молодежи из откупоренной страны, людей как образованных, так и диких, тоже есть рассеяние, несущее другим народам и добро, и зло.

Осенью 89-го года в Риге вместе с родившимся здесь русским химиком я слушал трансляцию съезда чего-то вроде союза латышского народа. Мой коллега грустно заметил: "Теперь я начинаю понимать, что значит быть евреем". "У нас по этой части большой опыт, но лучше его не накапливать" - ответил я ему.

Слегка очнувшись, я добрался до Волги, смыл первые впечатления и отдал дань деду, отправившись в тот самый кинотеатр на ленту с Анни Жирардо. Дедушка любил кино и часто брал меня с собой. Строго говоря, не помню, что мы смотрели, но сюжеты, актеров и песни (особенно, песни!) из древних лент я не раз с удивлением открывал в себе, а какие-то кадры, как оказалось, вижу во снах. Так было с Диной Дурбин, прячущейся в зале театра, с багдадским вором и, конечно же, с "Чаттанугой".

В молодости дед вполне мог найти себя на сцене или в кино, будучи удивительно похожим на Макса Линдера, а в зрелые годы он смотрится на фотографиях двойником Иосифа Виссарионовича. Интересно, погубило его это сходство или, напротив, спасло во время двух отсидок и ссылки.

Нет, нет, никакой политики! Дед был химик-технолог, великий дока по части типографских красок. Он варил их у себя в Двинске и поставлял в Петербург для газеты Суворина. Когда немцы приблизились к Двинску, из редакции написали прошение в полицию и деда впустили, теперь уже в Петроград.

Взрыв гласности после Февраля принес дедушке неплохие заработки, но краски очень даже требовались и после Октября. Дед процветал вплоть до конца двадцатых, когда его посадили первый раз (подробности - у Булгакова!). Выпустили, снова посадили, и, наконец, отправили в ссылку под Самару. Выбрался он оттуда перед войной по ходатайству местного Осовиахима, благодарного за краску, которую дед там сварил и покрасил ею ихнюю форму. Кто не верит, могу показать все бумаги...

Я еще напишу и о деде, и о его детях - моей матери и дяде. О бабушке, сохранившей все дедушкины записки из тюрьмы. В первой он просил передать какао и бульонные кубики, а, сев снова, затребовал сухари и ватник. Да, я опишу все это, подробно и без спешки, если успею...

* * *

День уже кончался, когда я нашел в Горьком свое любимое место. Такое место у меня есть в каждом городе, где я бывал. Оно открывается не сразу, но обязательно, и к нему я возвращаюсь по многу раз. Здесь им оказался маленький пятачок за кремлевской стеной с дивным видом на Волгу. Узкая тропинка, перескочив по мостику овраг, круто сбегает к речному вокзалу, но по ней лучше отсюда уходить, а приходить проще через маленькую арку в стене. Это дальний правый угол кремля, если смотреть от Чкалова.

Город явно благоволил мне, подарив на прощанье еще одно маленькое чудо. Оно, как и положено, явлено было на том же месте, что и утром, у ног Чкалова. Я уже собрался на вокзал, как вдруг где-то внизу, справа от лестницы, на эстрадной площадке запел женский дуэт. Над золотящейся на закате Волгой, над черными баржами и белыми пароходами, над заволжскими отмелями и пустошами звенело смешно и трогательно: "Потому что рядом птички, их ведь можно напугать". Все, скорей уезжать, ничего уже не надо после этих звенящих голосов, пусть они останутся последним...

Голоса еще доносились, когда я бежал по лестнице вниз, а там их заглушили самосвалы с громадными бетонными блоками. Эти блоки расставляли вдоль берега, отмечая черту, куда придет вода от очередной плотины. Я посмотрел вверх и успокоился - нехватит им плотин, чтобы туда добраться.

В поезде долго крутился на полке, не мог заснуть, мучила какая-то незаконченность, неопределенность. Она чувствовалась с утра, но я не мог понять, в чем дело. И вот понял. Неужели же пяти лет я катался на трехколесном велосипеде? Это немыслимо - дядя, страстный мотоциклист, просто обязан был научить меня держать равновесие на двухколесном. И я-таки вспомнил. Нет, не велосипед, а соревнование, кто медленнее (каково!) объедет Чкалова. Оно бессмысленно с тремя колесами.

Утром с вокзала я рапортовал И. в Ленинград, а потом отоспался и поехал на работу.

1992-1994


 


А.М. Шкроб